Зарницы красного лета
Шрифт:
Ничто не оставляло меня равнодушным. Все, что я ежеминутно видел и слышал,— все затрагивало меня, как говорится, за живое, все разжигало во мне живейшее любопытство. Я мог, скажем, подолгу и с большим наслаждением вслушиваться в шум бора.
— Ты пошто отстал? — спрашивали меня ребята.
— Слушаю, как бор шумит.
— Сроду не слыхал, что ли?
Затаясь где-нибудь, я мог без устали наблюдать за тем, как ласточка лепит свое гнездо.
— Ты чо тут?
— Да вон, ласточка...
— Чудной ты, ей-бо!
У меня, деревенского мальчишки, в отличие от многих моих друзей делового, практического склада, почему-то никогда не угасал интерес ко всему, что уже много раз было видено и слышано. Во всем, что было давным-давно знакомо, я каждый раз с удивлением открывал что-нибудь такое, чего не замечал прежде, и самые малейшие открытия меня радовали и обогащали. Эта моя привычка постоянно, с пристрастием
Днем мы, ребята, бродили около озер. Нигде не слышалось выстрелов — все ружья были припрятаны от белогвардейских властей, и пролетная птица совершенно не боялась людей. Тем более что мы по негласному уговору ходили даже без палок, каждый раз делая вид, что направляемся мимо, своей дорогой, а если и глазели на птичьи стаи, то не иначе как замирая на месте.
С каждым днем все более оживал извечный птичий путь над озерным краем. Вслед за кряквами, которые прибывали незаметно, небольшими стайками, и вскоре разбивались на пары, валом повалил гоголь. С металлическим свистом, подобно зарядам картечи, проносились гоголиные стаи над землей и с разлёту врезались в озерные глади. Селезни тут же принимались нырять, увлекая за собой самочек,— гоголи большие любители купаний на просторной чистой воде. Одновременно появилась белобокая и красноголовая чернеть. За селом, в степи, чернеть налетала стая за стаей, да так низко, что оглушала свистом,— должно быть, не успевала изменить свой курс, даже и разглядев нас на своем пути. Чернеть валила все гуще, все напористее, и уже казалось, что она заняла весь путь на север. Но тут появились табуны шилохвости. Они шли гораздо выше, в несколько ярусов, и не только со свистом, но и с особым шумом. Шилохвость останавливалась отдыхать на открытых степных озерах. Там от нее бывало чериым-черно. Очень сторожкая, она дичилась людей. Но той же порой пришла доверчивая широконоска и округленькая, с плотной тушкой, свиязь. Обычно они гнездуются там, где много камышей, но в первые дни появления, осматриваясь, часто садились вместе с кряквами на озере у опушки бора.
Прячась за прибрежными кустами ивняка или в чьей-нибудь баньке, мы зачарованно разглядывали красивейших весенних гостей. Особенно нельзя было наглядеться на селезней, сверкавших на солнце многоцветным брачным оперением. Какими только ярчайшими красками, чистыми, с нежнейшими переливами, не раскрасила их природа! Да с какой щедростью! Дух захватывало от одного взгляда на крякового селезня, царственно проплывающего по зеркальной водной глади! Серо-сизый, с зеленоватой изящной и гордой головой, в белом ошейнике, с бархатистым хвостом, украшенным завитками-кудряшками, он был, конечно, самым важным и нарядным из всех селезней. Однако совсем немногим уступал ему самец-широконоска. Он был расцвечен, пожалуй, даже ярче, наряднее, с большей долей изумруда и голубизны. Но вид его портил расплющенный клюв, да еще неумение держаться на воде с достоинством и важностью. Одно загляденье был и селезень свиязи: светлый, охристый лобик, малиновая грудка, ярко-зеленые зеркальца на крыльях...
Все мы знали о сказочной жар-птице. Ну а чем же хуже были вот эти птицы, плавающие перед нашими глазами? И невольно думалось, что в жизни многое бывает не хуже, чем в сказке. Только знать бы, как природа творит свои чудеса? Вот разные утки: живут на одном озере, вместе плавают, вместе питаются тем, что находят в типе, а почему-то одеваются в разное перо. Вот селезни: сейчас красавцы, а ведь потом вылиняют, лишатся своей красоты, и лишь у самца свиязи почти полностью сохранится брачное оперение на все лето. Но почему только у него? Не чудо ли? У природы, оказывается, так много загадочного, так много тайн...
Но наше восхищение виденным и наши раздумья, если говорить правду, очень часто отступали перед охотничьей страстью, а точнее — перед голодом. Кто-нибудь из наиболее практичных друзей, чаще всего жадный и жестокий Ванька Барсуков, вдруг говорил затаенно:
— Вот бы из шомполки шарахнуть!
— Хорошо бы,— соглашались мы, хотя и не в лад.
— Похлебочки бы с утятиной! — вздыхал Федя Зырянов.
После этого у всех почему-то портилось настроение, все выбирались из скрадка, а утки, испуганно закрякав на разные голоса, поднимались с озера.
Ходили мы за село смотреть на гусей и журавлей. Это очень осторожные птицы, но нас они подпускали довольно близко — мы могли разглядеть их оперение, их лапки, носы и даже глаза. Иной раз мы останавливались перед какой-нибудь стаей, гусиной или журавлиной, и спокойно, не шевелясь, впивались в нее взглядами. Нам казалось, что и птицы разглядывают нас с любопытством, да так, вероятно, и было. Не знаю,
...Возвращался я домой всегда под вечер — голодный, мокрый, грязный. Покорно выслушав предсказания матери насчет моей дальнейшей непутевой судьбы, я развешивал всю одежку для просушки и, поужинав тем, что находилось в загнетке, в заветном чугунке, забирался отогреваться на печь. Она всегда была теплой, и я зачастую оставался на ней до утра.
Впечатлений, накопленных за день, было так много, что меня, несмотря на усталость, не всегда сразу одолевал сон. Но и засыпая, я не спал, а всего лишь, переступив какую-то черту, начинал жить еще более напряженной, взволнованной, а то и сказочной жизнью. Я видел еще больше чудес, чем днем, да каких! Если днем я мог только издали любоваться красавцами селезнями, то ночью — в цветных снах — я держал их в руках, ласкал их, поправлял им перышки на крыльях. Если днем я только мечтал поговорить с гусями и журавлями, то во сне я разговаривал с ними, и мы отлично понимали друг друга. Жизнь-сновидение даже утомляла, а то и пугала меня своей многозвучностыо, многоцветьем и внезапной переменчивостью. Иногда я, должно быть, бормотал во сне, оттого и слышал тревожный голос отца, трогающего меня теплой рукой:
— Ты что, Миша?
Отец и мать поднимались, как заведено в деревне, очень рано. Вскоре и я, полупроснувшись, сползал с печи, выходил во двор и снова оказывался в розовом тумане. В нем ни зги не видно, но повсюду что-то творится, зарождается какое-то движение, слышатся то спокойные, то встревоженные птичьи голоса...
II
Хотя дружки у меня объявились в Гуселетове и очень скоро, но, прежде чем окончательно принять в свой круг, они устроили мне немало испытаний, причинили немало неприятностей: одни — из любопытства к новичку в селе, другие — по причине дурных природных склонностей. Правда, Андрейка Гулько и Федя Зырянов в силу родственных отношений всячески старались оградить меня от излишних, иногда хитроумных испытательных затей. Но белобрысый и конопатый Ванька Барсуков, парнишка из богатой семьи, хвастливый, заносчивый и задиристый, часто строил против меня какие-нибудь каверзы, постоянно старался вовлечь ребят в забавы надо мной. Его без колебаний и неизменно поддерживал лишь остроносый, сильно гундосивший Яшка Ямщиков, хотя вообще-то был скрытен, себе на уме и не в пример другим богомолен, набожен. Он любил делать нравоучительные замечания, за что его, бывало, дружно били все ребята, которым и без того надоедали поучения взрослых. Остальные ребята — Вася Елисеев, Егорша Долгих, Коля Черепанов, Галейка — относились ко мне вполне доброжелательно, что не мешало им, конечно, в каждом отдельном случае действовать по настроению.
К пасхе полностью закончился снегосход. В селе, где в летнее время колесо телеги врезается в песок по ступицу, где у домов иной раз наметает ветром песчаные сугробы, было уже совершенно сухо. Но в бору, по впадинам, и особенно в солоп-чаковой низине на север от села, за которой находились гу-селетовские покосы и пашни, еще очень сыро. Оставалась педеля до пахоты. Она оказалась праздничной, для всех радостной, веселой, а для меня — полной всевозможных испытаний и немножко грустной.
Известно, что все деревенские развлечения начинались ребятами. Мы собирались у сборни или у церкви. Прежде всего все наперебой хвастались, зачастую изрядно привирая, что будто бы «облопались» с утра, в подтверждение чего даже показывали, надуваясь, голые животы. Но в эти минуты всех обычно забивал Ванька Барсуков — у него действительно больше, чем у кого-либо из нас, было возможностей «облопаться», и он мог в данном случае обходиться без привычного хвастовства. И поскольку в это время Ванька Барсуков определенно чувствовал свое превосходство над всей нашей ватагой, он всегда торопился извлечь из этого какие-либо выгоды. Именно он, Ванька Барсуков, и заметил, что только я один из всех не задираю подол рубахи и не показываю свой живот. Толкнув меня в бок, он насмешливо спросил: