Зависть богов, или Последнее танго в Москве
Шрифт:
Соня туго закрыла кран и повернулась к мужу:
— Сережа, я хочу тебе…
Нет, нужно дождаться, чтобы он прожевал, проглотил эти оладьи, а то подавится… Оладьи удались на славу, пропеклись — не подгорели, тонкие, маленькие, круглые, золотистые, как шляпки подмосковных опят… Скоро грибы пойдут… По грибы пойдем с Андрюшей…
— Нет, в самом деле, как ты их делаешь? Объеденье!
— Кабачок туда тру, Сережа.
Сейчас, сейчас… Пусть он их проглотит. А то поперхнется от неожиданности, подавится.
— Кабачок? Обалдеть! Совершенно не чувствуется!
— Я тебе изменила, Сережа.
Все. Все. Мы падаем. Куда уж глубже! Вот оно, дно, сейчас она коснулась его ладонью.
— …если туда патиссон потере-е-е… Чего? — И Сережа очумело уставился на Соню.
Дошло до него. Рука, потянувшаяся было за последними оладьями, замерла, так и зависнув над тарелкой. Сережина трудовая, неутомимая правая рука с профмозолями на пальцах, попробуй-ка из года в год, изо дня в день долбить, долбить, долбить по стертым клавишам старенькой пишущей машинки.
— Я тебе изменила. — Не отводи глаз, в глаза ему гляди, прямо! Прямой взгляд, прямая спина, прямая ветка. Броня крепка. — Изменила, Сережа. Первый раз в жизни.
Сережа опустил руку на скатерть. Выражение лица у него было глупейшее — детское, жалкое, растерянное, недоумевающее. Его только что ударили. Что с этим делать? Что предпринять? Когда бьют чужие — нужно дать сдачи. А когда бьют свои? Своя?
— В первый раз? Ну надо же когда-то начинать. — И Сережа коротко, сипло рассмеялся. Он еще пытался спрятать голову под крыло, зажмуриться, уткнувшись клювом в тусклые, растрепанные перья, бедный страус! Уж лучше бы кричал, топал ногами, ударил ее.
— Я больше не могу тебе врать, — сказала Соня, стиснув в руках мокрую терку. Больно. Вот и хорошо, что больно. Сейчас больнее будет. Ничего, теперь можно вытерпеть любую боль. Главное — решиться на нее. Решилась — терпи. — Я не могу тебе врать, потому что я тебя уважаю. Я тебя давно не люблю. Прости. Ты знаешь. Но я тебя уважаю, Сережа. Себя тоже.
Зазвонил телефон. Сережа не спешил снимать трубку. Он смотрел на Соню. Теперь уж никуда не спрячешься. Слово сказано. Дело сделано. Теперь Сережа смотрел на нее с яростью, с омерзением. Как на чужую. Как на чужую, только что нанесшую ему внезапный удар. Когда бьют чужие, следует ударить в ответ.
Телефон умолк, слава богу. Соня подошла к столу и зачем-то поставила терку на скатерть.
— Сережа, пойми, я не могу… Я не могу ложиться с тобой в постель, когда я… Если накануне я…
— Понятно, — перебил ее муж. — Была с другим. Не можешь. Очень благородно с твоей стороны. Я растроган. Сейчас заплачу от умиления. Высокий класс! Ты даже собственные грешки умеешь подать как благодеяние!
— Это не грешки, — тотчас возразила Соня. — Я его люблю. Я люблю, Сережа.
Снова телефон, господи, что же это такое? Соня вышла в коридор, подняла трубку, глухо произнесла:
— Да. Я слушаю.
— Сонька, я ж знаю, что вы дома! — услышала она голос Игоря Старицкого. — Сонь, что там за самолет? Вы в курсе? Дай мне Сережку! Я проснулся только что, мне приятель звонит, а я ничего
Сережа ворвался в коридор, вырвал из Сониных рук телефонную трубку. Понятно. Начинается буря. Ничего, ничего, теперь все легче. Решилась — терпи.
Сережа выдрал штепсель из розетки, что есть силы дернув на себя шнур. Он не знал, что делать со своей болью, как избыть эту боль. Можно грохнуть телефонный аппарат об пол. Можно сбросить со стола тарелку с двумя остывшими, по-сиротски прилепившимися друг к другу оладьями. Можно схватить эту злосчастную тарелку и запустить ею в стену…
— Сука! Тварь! Шлюха! — орал Сережа, идя на кухню вслед за Соней. И он в самом деле схватил со стола тарелку и запустил ею в стену. — Кто? С кем?! — Он прижал Соню к стене. — Кто? Из театра? В Останкине?! Сука!
Он тряс ее за плечи, и Соня билась затылком о стену. Ничего, она вытерпит. Только бы не убил. Ей нужно остаться живой. Еще на полгода.
— Кто?! Стерва! На старости лет! — Сережа еще колотил ее затылком и спиной об стену, но удары были слабыми, и голос слабел. Он выдохся. Он выкричал, выбил из себя свою боль, этот первый, самый плотный сгусток боли.
Хлопнула входная дверь.
— Пусти, это Сашка. — Соня оттолкнула от себя мужа. — Отвернись к окну, у тебя лицо пятнами…
Сережа послушно отошел к окну и отвернулся. Ах, жизнь, нелепая штука — жизнь! Только что убивал, громыхал, выдирал шнур — теперь безропотно подчинился Соне. Стоит, отвернувшись к окну. Плечи понуро повисли, руки засунуты в карманы брюк — хоть этим бессильным жестом пытаясь отстоять свою мужскую самость, свою неуязвимость. Да ничего от нее не осталось! Все растоптано, все разрушено, все.
— Ни фига себе! — присвистнул Сашка. — Вы чего тут? Дрались, что ли?
— Дай мне совок и веник, — сухо скомандовала Соня, оглянувшись на сына, стоящего на пороге кухни.
Вот он стоит, обожаемая, родная дылда, в новом школьном костюме, покупала костюм Соня, подшивала девочка Женя. Ремень школьной сумки перекинут через Сашкино плечо, сумку тоже Соня покупала, в начале августа, в другой жизни, другая Соня, примерная мать, верная жена, как давно это было! Две недели назад. Жизнь назад.
— Ты почему не в школе? — рявкнул Сергей, не поворачиваясь к сыну лицом, выполняя Сонин приказ, не желая, чтобы Сашка увидел его потную рожу, бледную, в красных пятнах. Это у него такая реакция на шок Нужно будет компресс ему сделать, заварить ромашку.
— Химичка заболела. — Сын протянул Соне совок и веник. — Нет, правда, вы что, дрались тут? Да?
Надо будет заварить ромашку. Никуда ты не денешься. Какие бы зелено-золотые леса ни ждали тебя в благословенном Беляеве, здесь твой сын и отец твоего сына. Ты прожила с ним полжизни. Он слаб и сломлен, он раздавлен нежданной бедой. Вот и разрывайся как хочешь, раздирайся между зеленым беляевским золотом и отвергнутой, оставленной тобою Сретенкой. Делай что хочешь, но изволь заварить Сереже ромашку. И вычитать, выправить партизанскую лабуду. И оладьи испечь с кабачками.