Зажечь свечу
Шрифт:
С этого — со взаимного понимания и с внутренней духовной близости, которую они нашли друг в друге, — и начались их отношения. Один из его сценариев Голосов даже хотел предложить для дипломного фильма. Но дальше произошло так, что будущий друг Голосова не смог устоять, из института его отчислили за то, что уже на третьем курсе он просто-напросто перестал писать и ходить на занятия. Да к тому же экзамены по нескольким общим предметам не сдал…
Дружба началась несколько позже, когда по случайности судьба опять свела их вместе. Голосов к тому времени кончал институт, а его новый друг скитался по экспедициям, никак не мог найти постоянного места работы, а главное — никак не мог снова начать писать ни сценарии, ни рассказы. Вот это, последнее, как раз и привело к сложностям в их отношениях. По тому немногому, что уже было написано его другом, Голосов был уверен: его друг настоящий сценарист и, может быть, даже писатель, прирожденный писатель, он должен писать хотя бы уже потому, что может сказать
Разум, чувство, собственный опыт давали ему, Голосову, и уверенность, и как будто бы право помогать своему другу всеми средствами. И мягкими, и грубыми — всякими, именно такими, какие в свое время помогли да и теперь помогали ему самому. Он поступал по отношению к своему другу самым честным образом, по принципу: относись к своему ближнему так, как хочешь, чтобы относились к тебе. Но ничего не помогало. Больше того. Именно из-за горячего и самого искреннего желания Голосова помочь между друзьями теперь иногда возникали конфликты, приносящие одному муки осознания своего бессилия, а другому — страдания оттого, что он, оказывается, вовсе не желая, выступал в роли насильника: страстно мечтая сделать добро, делал, оказывается, постыдное зло. Самое же мучительное для Голосова было то, что внутренняя честность и все то же искреннее желание добра заставили его, пережив чувство раскаяния, опять искать пути помощи, опять словом ли, делом ли пытаться помочь своему другу все в том же главном вопросе. И все повторялось. И получалось, что Голосов, любя, приносит зло своему другу. И нельзя было прекратить эту взаимную каторгу, ибо это значило бы оставить своего друга в беде, предать его. И не видно было путей, по которым можно было бы выйти наконец к победе. Ибо каждый путь, поначалу казавшийся спасительным, неизменно приводил к одному и тому же печальному результату. А все потому, как Голосов понял после, что преодолеть собственную свою слабость каждый человек должен именно сам.
И вот теперь, во сне, увидев глаза мучимого им, волею отвратительного сна, человека, Голосов увидел глаза своего друга. И при всей мерзости, которая была в сне, он почувствовал, что нечто во всем этом есть с о о т в е т с т в у ю щ е е, а именно — неосознанное, слепое и глухое насилие Голосова, оправданное якобы стремлением к «совершенству», с одной стороны, и — искреннее старание худого, изможденного человека, его друга, в противоестественной, нелепейшей ситуации, с другой. Да, собственно, так бывает, наверное, гораздо чаще, чем мы думаем, когда желание сделать добро есть, а вот достаточных знаний о том, что такое добро, нет. Фашизм не только отвратителен, он еще и противоестествен, потому что самостоятельную, внутреннюю работу каждого человека над собой он подменяет исключительно насилием внешним. А это есть нарушение одного из главных законов природы. Собственную совесть и нравственное чувство каждого в многообразных обстоятельствах жизни фашизм заменяет жесткими, раз и навсегда данными «правилами», которые подминают под себя жизнь и личность каждого человека. В этом, собственно, и была суть его фильма, премированного в ГДР.
И, проснувшись, осознав с ужасом, что в странные минуты до осознания, когда то, что было Голосовым, чувствовало себя руководителем и учителем и, стремясь к совершенству, заставляло измученного человека ползти по грязному полу ногами вперед — быстрее, ловчее и ровнее, — он был все же самим собой, что он м о ж е т б ы т ь и, наверное, б ы в а е т таким, что при всей чудовищности ситуации в роли инструктора-«воспитателя» выступал все-таки он, Голосов!.. И тотчас он осознал и другое. Вчера, здесь, в номере, с Олей, он отчасти был таким. Хотя и колебался, но нотки были. И он м о г быть таким, б ы в а л таким. И подсознательно она, вероятно, ждала от него именно этого. Хотя и боялась. Боялась, но ждала. Ждала — потому, что став т а к и м, он как бы избавлял ее от страха перед самой собой и брал на себя ответственность, то есть снимал с нее и вешал на себя ее вериги, диктовал бы ей свои «правила». «Честь безумцу, который навеет…» Она ждала, ждала «безумца», как ждут его столь многие женщины, да только ли женщины… И это-то и было самое грустное.
…А Оля тоже переживала весь вечер, мучилась, думая о том, что правильно, а что нет, кидалась в воображении из крайности в крайность…
14
В половине девятого он вдруг позвонил ей.
— Оленька, милая моя, хорошая, девочка моя, — говорил он, и сам удивлялся, как легко, как естественно у него получилось. Никакой скованности! Он говорил, что думал. Странный какой-то внезапный порыв… — Девочка, ты такая хорошая, — говорил он, радуясь, а там, на другом конце провода, Оля в смущении и смятении слушала его.
«Что делать? Что делать, боже мой?» — билась ее усталая мысль, и вопреки всем принятым решениям женское ее существо откликнулось. «Но ведь нельзя, нельзя ведь, никак нельзя, решила — все. Приехать можно, проводить нужно же, но только не это, не это, нельзя, нельзя…»
— Ты приедешь сегодня? Обязательно приезжай, ладно? — звучали в трубке ласковые его слова. — И пораньше приезжай, очень тебя прошу, проводи меня…
Он говорил легко и раскованно по телефону, наслаждаясь своей раскованностью и чувствуя, что с того конца провода навстречу ему льются, уже льются ответные ноты.
— Я сейчас пойду за билетом, — с удовольствием продолжал он, — сегодня мне на самом деле нужно уехать. Но поезд вечером, и времени у нас много. Только ты пораньше приезжай, милая, пожалуйста, я тебя очень прошу…
— Хорошо, я постараюсь, — отвечала она неожиданно для себя тоже нежно, и сердце ее колотилось безудержно. — Но только часа в два, раньше никак, ладно? Обязательно постараюсь…
Что произошло с ним? А он и сам не знал. Обе половины его существа по-прежнему норовили поспорить, но он вдруг осознал очень ясно — не умом осознал, а словно бы всем своим существом, — что спор этот бесконечен, что главная суть не в борьбе, а в единстве, что хоть жизнь действительно есть борьба, но движется она все же любовью, то есть единством, что всякий анализ имеет смысл, если за ним следует синтез, а в основе основ не ненависть, а любовь. Чего стоят все его высокие рассуждения перед простым и ясным, как день, фактом: он мечтает о ней, он ждет ее… Потому и звонил вдруг так просто, ясно, легко. Потому и она согласилась.
Он положил трубку, спокойный, тихий и просветленный. Да, он был самим собой теперь, и это — главное, ведь именно это так нравилось ему еще тогда, в поезде, именно в этом была разгадка всего.
Впереди необозримо длинное пространство утра — больше пяти часов. Многовато, конечно, но Голосов был наполнен ожиданием, и ожидание освещало его. Торжественный и праздничный, он умывался, принимал душ, потом ходил завтракать. И в лице, и в движениях его было столько умиротворенного спокойствия, что люди смотрели на него с удивлением.
Вернувшись в номер, он вытащил из портфеля и полистал многострадальный сценарий свой — собственный свой сценарий большого художественного фильма, который сочинял несколько лет, возил с собой повсюду и мечтал поставить, но пока это было далеко, так далеко! Да, он хорошо написал его, весь фильм был уже как бы снят в его воображении, и было обидно и странно, что сценарий не утверждали — даже заявку не хотели принять! — но сейчас это не слишком огорчало. Придет еще время, если работа его достойна. Правильно, что он не идет на уступки. Он — написал, он фактически снял, и это пока самое главное. Фильм как бы уже существует в природе, пусть пока лишь для него одного. Лучше ли заложить душу, изменить себе, получить скорую постановку как будто бы твоего, а на самом деле вовсе не твоего уже? Он вспомнил еще одного знакомого, который, взяв хороший сценарий, многократно переделывал его по настоянию редакторов, добился-таки утверждения, но затем переделывал и снятый фильм, а в результате почти ничего не осталось в фильме от первоначального замысла… И все это называл он «тактикой и стратегией», чтобы добиться возможности снимать потом все, что он хочет, «безоговорочно». Однако для постановки следующего фильма опять потребовались бесконечные переделки… И дошло до того, что он уже и сам стал брать для постановки такие сценарии, которых раньше стыдился. Оглядка на редакторов стала его сутью. Редакторы ему, собственно, уже и не нужны были, потому что самый трусливый, самый оглядчивый и малодушный редактор поселился внутри него, и даже студийные редактора корили его за традиционность и примитивизм… Нет, ни при ка-каких обстоятельствах нельзя изменять себе!