Зажечь свечу
Шрифт:
Да, не на каждого влияет искусство в равной степени. Человек — сложное существо, частенько думая и желая одного, он говорит и делает другое. Но это человеческое свойство — лишь степень раздвоенности его чувств и разума, неумение гармонично соотнести одно с другим, степень невежества с одной стороны и слабости с другой. Степень несовершенства! Ибо вся история человечества — это история стремления к совершенству, гармонии, пусть даже полная противоречий и поражений.
Так как же можно несовершенство, недостаток, невежество, неразвитость выдавать за раз и навсегда данное, за окончательное и неизменное? Это все равно, как если бы ученик первого класса школы, не понимающий, как могут быть интересны старшеклассникам толстые книги, напечатанные таким мелким шрифтом и без картинок, сказал бы, что
Да, вот это «по-своему» всегда смущало Голосова. Он понимал, что каждый человек имеет право на «по-своему», что не признавать этого права — значит стремиться к насилию, что ученик любого класса все равно не воспримет по-настоящему ничего из предметов, преподаваемых ему, если не з а х о ч е т воспринять, если желание понять эти «толстые книги, напечатанные мелким шрифтом и без картинок» не станет частью его «по-своему».
И потому-то, страдая, мучаясь, будучи д л я с е б я совершенно уверенным в важности и нужности «толстых книг» в теснейшем их соотнесении с жизнью — в несомненной глубочайшей, хотя и непрямой, сложной, конечно, связи искусства с жизнью, — он смущенно останавливался каждый раз, когда встречал вот это — упорное, не поддающееся доводам разума, другое, чем у него, «по-своему». И самым мучительным, самым изощренным казалось ему, когда люди на словах соглашались с ним, внимали как будто голосу разума и совершенно точно, безошибочно анализировали даже с этой точки зрения поведение персонажей книг, соглашаясь с позицией автора, и — больше того! — умели применить тот же анализ в жизни, «по полочкам» раскладывая характеры и поступки окружающих людей, но… Но немедленно меняли свою позицию, немедленно становились нерассуждающими и непробиваемыми, как только дело касалось их самих. И каких только «теорий» не выдумывали Для оправдания этой, внезапно проявляющейся своей слепоты! Например, теорию «большой разницы между искусством и жизнью». И настолько, оказывается, важна была им, настолько дорога эта свежеизобретенная теория, что не беспокоило их даже то, что она ведь напрочь зачеркивала все их предыдущие блестящие анализы книг и людей…
Такого рода мучительные размышления беспокоили Голосова и раньше, но, как уже сказано, в последние полтора года он почему-то страдал от них с особенной силой. Может быть, потому, что вышел наконец его фильм и получил же признание, — значит, он, Голосов, был прав! Удивительно, что и редактор в конце концов с ним согласилась, да и не только она, а многие из тех, кто так или иначе либо сценарий, либо фильм отвергал. Победила правда как будто бы. А почему? Не потому ли, что он, Голосов, до конца оставался самим собой? Страдал же он теперь потому особенно, что, в значительной мере избавленный от прежнего чувства неполноценности, стал теперь еще внимательнее смотреть по сторонам и понял, что на нем о т в е т с т в е н н о с т ь, а потому в еще большей степени должен он быть с а м и м с о б о й.
Тот самый сценарий, который он начал несколько лет назад и вот только недавно закончил, в сущности был тоже об этом. О том, как, встретив женщину и влюбившись в нее, герой никак не мог преодолеть вот этого ее двойного «по-своему» — рассуждения на словах и стремления на словах к одному (чему поверил герой и за что влюбился) и весьма неблаговидного, совершенно противоречащего словам и стремлениям реального ее поведения (что необычайно мучило героя и чуть не довело его до сумасшествия — до тех пор, пока он, под влиянием очевидных и недвусмысленных фактов, расстался-таки со своей иллюзией, хотя не расстался с верой). Да, он не расстался с верой, потому что если не верить в возможность реального существования «синей птицы», то ради чего жить? Если не верить в о т д е л ь н о г о человека, то можно ли верить в человечество? Разве оно состоит не из отдельных людей? И разве смысл общественного прогресса в том только, чтобы добиться обеспечения каждого машиной, дачей, цветным телевизором? Какой смысл в производстве «материальных ценностей»,
Нет, если расстаться с верой в людей, которые тебя окружают, в конкретных живых людей, то жизнь просто теряет смысл. Но если верить, то как же мучительно каждый раз все вновь и вновь расплачиваться за веру, сталкиваясь все с новыми и новыми разочарованиями — особенно вот такими, болезненно изощренными, когда человек сам провоцирует вас на то, чтобы вы верили ему, верили свято, — и тут же, словно в насмешку, демонстрирует вам свои язвы, а когда вы, видя, пытаетесь сказать ему о них, чтобы поскорее их излечить, он возмущается, считает себя оскорбленным в лучших чувствах и утверждает, что язв-то ведь никаких нет, а просто вы самонадеянный, паскудный человек, видящий в людях только плохое.
Что ответить на это? Как такое перенести? Как не разочароваться в человеке, если он не только не хочет лечить те язвы, которые его убивают, жизнь крадут по капле, — но если он, по какой-то странной, упорной слепоте, не хочет их даже замечать? Можно ли помочь больному, который вовсе и не считает себя больным, больше того — возмущается и считает личным оскорблением для себя всякие разговоры о его болезни? Как помочь умирающему, не желающему принимать лекарства и продолжающему с упорством делать то, что довело его до столь печального состояния? Воистину, человек не понимает, что же это такое — жизнь. Потому, может быть, и умирает так скоро.
Потому что не понимает… Здесь все же выход, здесь надежда. Попытаться понять, а потом сказать другим, поделиться понятым. Но как? Как сказать человеку, который не хочет слушать? Как научить того, кто не желает учиться? Как помочь ближнему своему, если он не понимает помощи твоей? И как пережить, как перенести, когда помощь день ото дня отвергается, болезнь прогрессирует, и он умирает на твоих глазах, и его смерть — упрек тебе? Упрек, несмотря ни на что. Ибо «высшее счастье — это счастье человеческого общения». Ибо «человек один не может»…
Где же выход, как прорвать этот заколдованный круг?
Тут-то и возникает якобы необходимость насилия. Но человек не имеет на него права. Так что же делать?
И можно так сказать, что если мысли подобного рода беспокоили Голосова и раньше, то в последнее время они стали еще острее, и переживания последнего времени были в большинстве случаев связаны с ними. И вот теперь, только что — в те мучительные минуты в парке, а главное — после, в гостинице, по пути на вокзал, на вокзале и особенно сейчас, в вагоне, после «трогательного» прощания с Олей, эти переживания последнего времени вдруг выкристаллизовались в прозрение.
Он вспомнил не только о своей редакторше, о первом фильме, о приятеле, которого видел прошедшую ночь во сне (у того приятеля тоже, кстати, как и у Оли, была деспотичная, неуравновешенная мать — так же, как и у женщины, героини его романа, так же, как еще у одного знакомого, беда которого была, по мнению Голосова, в «отсутствии стержня»), очень многое выстроилось вдруг в четкую систему, и ясна стала одна мысль, объединяющая все, следовавшая из всех этих предварительных фактов как вывод, как резюме: он, Голосов, как, впрочем, и каждый человек, увы, всегда будет сталкиваться со всем этим — и бесполезно мучиться, удивляться, каждый раз в отчаянье воздевать руки к небу. Это — неизбежно. Люди — разны, у каждого своя судьба, у каждого, очевидно, свой путь. Бесполезно учить рыбу летать, а орла плавать. Но… Только один разумный выход есть из всего этого, пожалуй.
Понимая — прощать. И помогать в с е р а в н о. Не рассчитывая на быстрое понимание и эффект. Это верно, что каждый человек в состоянии научиться в конце концов и летать, и плавать. Но — не сразу ведь. Нужно время, нужно терпение. Нужны постоянные усилия, а главное — собственное желание его, а не слепое подчинение. Да, только так. Иного пути нет, ибо в насилии ложь. Но если так, то, значит, нужно отрешиться от себя. Нужно перестать считать себя «суперменом», пусть даже и «в потертом пиджачке». А просто — работать. Для себя — то есть для других. Это неразрывно.