Зажечь свечу
Шрифт:
Да, все-таки отрешиться и от радости взаимопонимания полного, оставив, конечно, радость помощи, радость творимого, пусть не всегда видного и ценимого, но несомненного добра. Не ради славы, не ради удовольствия считать себя немножечко «избранным», «отмеченным судьбой». И не подвергать без конца сомнению свою правоту, не ужасаться внешнему отличию своего «по-своему» от «по-своему» других людей, когда они, переходя от высоких и абстрактных рассуждений к своей собственной жизни, к себе, немедленно изобретают смехотворные и вызывающие досаду «теории». Понять наконец, что истинное и конечное его «по-своему» в сущности есть то же самое, что «по-своему» твое, а скоропостижным защитным «теориям» не придавать-таки серьезного значения, как, в сущности, при всей видимой «серьезности»
«Лучше зажечь одну свечу, чем обличить гигантские пространства мрака», — так звучит восточная мудрость.
И опять он вспомнил о командировке в район, о Нечаеве и Осипове, с которыми провел неделю, — о том светлом чувстве, ощущении чего-то настоящего, так удачно соединившемся с «воспоминанием и предвкушением» предстоящей встречи с Олей. Это светлое ощущение, это чувство приподнятости, может быть, и объяснялось как раз не Олей, а тем, что Голосов, беседуя с комбайнерами, знакомясь постепенно с их жизнью, проникаясь ею, начал видеть то, что как-то скрывалось от него раньше, заслоняемое хаосом других впечатлений и чувств.
Да, Нечаев и Осипов жили своей, н а с т о я щ е й ж и з н ь ю. Нет, не потому только, что они жили близко к земле (хотя и от этого тоже), не только потому также, что они вот занимались чисто физическим трудом и не мудрствовали лукаво, не изощрялись в теориях вместо того, чтобы жить (хотя частично и от этого тоже). Ведь «близко к земле» можно жить и не обязательно в сельской местности, заниматься «чисто физическим трудом» можно и в городе. Но не в том дело.
Еще там, в совхозе, внимание Голосова остановила одна психологическая деталь, один любопытный момент. Ни Нечаев, ни Осипов, рассказывая о своей работе или жизни, н е ж а л о в а л и с ь. Они оба, конечно, упоминали о недостатках — и многих! — но ни один не жаловался, не ныл. Даже о недостатках говорили они в положительном смысле. То есть не так, что вот, мол, то-то и то-то плохо, а так: что н у ж н о с д е л а т ь для того, чтобы было хорошо? Получалось, что они в с е б е ищут причины неудач и неурядиц своих, — в себе, а не в окружающей жизни, которая какая есть, такая уж есть. И тем более не в других людях. Прежде всего в с е б е.
Тут и выход. Если человек ищет в себе, значит, он всегда может найти.
И это и есть — зажигать, а не обличать.
И таким образом из всего, что он, Голосов, перечувствовал и передумал сам, и из того также, что увидел он в совхозе, знакомясь с героями будущего своего фильма, получался очень естественный, очень простой, гениально простой вывод: нужно любить свою работу и просто, без всяких посторонних мудрствований, делать ее. Не думая об «объективной значимости» своих «показателей». Не думая об оценке ее кем-то. Делать по-своему и любя. И быть искренним в этом. И тогда все встанет на свои места. И все рано или поздно будет оценено.
Но не только работу…
Главное: нужно любить жизнь. Жизнь — самую важную, основную свою работу. Нужно петь свою песню, петь ее от души, с радостью, даваемой самим процессом пения, петь как можно лучше — настолько хорошо, насколько только возможно. Любая работа должна быть частью твоей жизни и — тоже песнью. У песни нет гордыни, самомнения человеческого, истинная песня не лжет. Она — единственное, на что действительно можно положиться. На чем стоит издавна мир. Это и есть та самая р а д о с т ь. Поэзия — это правда. Без правды поэзии нет.
И тогда по великому закону соответствия, который, что бы на этот счет ни говорили люди, чувствующие себя обиженными и смакующие свою обиду, — и тогда твою песню услышат. И поймут. И оценят. Ибо «песня жизни» — это то, что действительно объединяет всех нас, вопреки самолюбию и самомнению каждого. А искусство не только связано с жизнью и выходит из жизни. Оно и есть жизнь. Жизнь каждого. Каждый так или иначе сам творит свою жизнь. Жизнь каждого из нас — его искусство.
А Оля… С Олей он, увы, как это ни странно, был тоже не прав. И жесток. Делал-то он все правильно. А вот осуждал зря. В сущности, он полюбил не ее, а
Так думал Голосов, стоя в тамбуре вагона и видя, как проносятся мимо огни и уплывает в прошлое город, где довелось пережить ему нечто мучительное и все же прекрасное — проблеск, которым он так и не воспользовался по-настоящему, испортил своими чрезмерными требованиями, иллюзиями. Своим эгоизмом. А ведь он мог бы — мог! — по-настоящему помочь ей. Не обличать, а зажигать свет…
А Оля, проводив поезд, помахав ему на прощанье, чувствовала, как щиплет глаза, — ей хотелось плакать, непонятно отчего, что-то мучительное было во всей этой сцене ее прихода на вокзал, предварительных пылких разговоров с матерью, споров, сомнений, страха, смутных желаний, надежды непонятно какой и на что! Зачем, зачем она просила Светку, зачем пошла, зачем не осталась у него… О господи. Целуя его и позволяя себя целовать, она так хотела отдать ему теперь все, всю себя, искренне хотела, чтобы он понял, понял ее и простил, понял по-настоящему! Но опять что-то мешало ей, она хотела быть пылкой, раскрепощенной, но не могла, не могла, опять что-то мешало ей — не холодным каким-то отчаяньем, как бы со стороны видела она эту сцену, оценивала ее спокойно и понимала: не то, не то, что-то не то происходит, она лишь играет роль, и что-то утеряно навсегда, а губы ее на самом деле мертвы. И он холоден, а значит — ошибка тем более. Тронулся поезд, уехал, оставив пустым перрон, а мама уже была тут как тут…
Оля увидела ее худенькую, как всегда озабоченную, чуть ссутулившуюся фигурку, мучительно родную, такую жалкую сейчас, она несмело, виновато как будто, приближалась к ней, пока Оля стояла, глядя вслед поезду, уплывающим красным его огонькам, и чувствовала, как огоньки расплываются — все расплывается вокруг от неудержимо наворачивающихся слез.
— Ну? Что? До чего вы договорились? — быстро и как-то по-деловому спросила мама, и нелепость вопросов и тона привычно покоробила Олю, она быстро вытерла слезы и хотела сказать что-то резкое и обидное, как всегда, но, увидев глаза матери, осеклась. Столько любви, печали, искреннего сочувствия, жалости — столько истинного материнского, женского было в них, — что, ни слова не говоря, она прислонилась к матери и разрыдалась. — Ничего, милая, ничего, доченька, ничего, — гладила ее мама по спине — совсем как в детстве, — и Оля плакала, содрогаясь всем телом, и ей казалось, что вместе со слезами выходит все мучительное, неразрешимое, что скопилось, что так мучило ее в эти последние дни — да что там дни! давно уже, не год и не два! — мучило и выбивало из колеи.
«Вот и хорошо, вот и хорошо, что так кончилось, — думала уже она, постепенно успокаиваясь. — И не надо, не надо ничего, не хотела ведь — и не нужно. И спасибо Светке. Не было — и не нужно. Все они одинаковы, им лишь бы одно. Не позволила — вот он и… Никогда, никогда не было по-настоящему хорошо, ни с кем, и не надо, не надо ничего, жила без этого — и проживу. Жестче надо быть, не верить ни во что, хватит уж, наверилась, хватит. Не было — и не надо. В Москве буду, все равно в Москве буду жить, буду, буду, буду, и все. Найду кого-нибудь и…» — твердила она про себя, изо всех сил давя в себе мучительное, жестокое, неистребимое чувство обиды…
Постояв в тамбуре, Голосов направился в свое купе.
Там сидела миловидная женщина лет двадцати восьми. Приветливо взглянула она, когда он вошел. Два других купейных места были пусты. Голосов поздоровался сдержанно, сел.
— Как вас зовут? — оживленно спросила женщина, когда Голосов сел. — Вы тоже в Москву едете? Значит — вместе. Я так рада, что мы поедем с вами. Смотрю — портфель лежит, ну, думаю, старик какой-нибудь нудный. Моя мечта осуществилась — ехать с молодым человеком. Как вас зовут? Володя? А меня — Валя. Давай на «ты», Володя, ладно? Хорошо бы никто больше в наше купе не сел, правда?