Зазимок
Шрифт:
Солдат с карабином, что стоит у входа на часах, махнул вот так несколько раз ладонью, словно отгоняя от себя не человека, а мутную воду:
— Гай-гай!
Провалялся Микита два дня на холодной лежанке. Мать хлопотала около него. Приносила из погреба сметану, намазывала полотняную тряпочку, прикладывала к потревоженному месту. Когда встал на ноги — первым делом подался к Поле…
У высокого крыльца сельсовета колыхалась толпа. Не по своей вине прихлынул сюда народ, — считай, силой пригнали. За непослушание пообещали строгую расправу. Хочешь не хочешь — иди.
— О, и ты тут?
— Тут.
— А я думал, никого своих не увижу. Богом же все божились, что не станут подчиняться мамалыжникам.
— Тише кричи, а
Толпа колышется. Головы в шапках, картузах, платках качаются, словно колосья в ветреную погоду. И дымки, дымки от самосада над головами — будто над стволами после выстрелов. Гудит толпа, ворчит, недовольная.
— Pye! — призвали к тишине.
Вместе с румынским офицером на крыльце появился немецкий. Он приподнял фуражку в серебристой канители, вытер цветным платком широкий, сбитый назад лоб, на высоких залысинах — розовый след от околыша, словно шрам от сабельного удара.
Вначале говорил немецкий, затем уточнял румынский. Переводчик торопился за хозяевами, заглядывая им в рот, боясь что-либо упустить. Видно, еще неопытный. Не научился схватывать с полуслова. Правду сказать, толмач не так-то было нужен. Люди и без него все понимали. А что, в самом деле, непонятного? «Сентрале штрассе» — центральная трасса. Тракт, по-нашему, еще проще — шлях. Оказывается, не по нраву им эта дорога. Трясет ихнего брата. Колдобин, говорят, до черта. Завтра с утра за лопаты — и гай-гай на трассу. Путь этот им крайне необходим, ясно каждому. Войска подбрасывать. Пынэ вывозить. Пынэ — хлеб. Наш хлеб! Колхоз они так и оставили. Не разогнали. Только назвали его по-другому, общинное хозяйство. Понимают черти, что если работать артельно — все на виду, крупно, заметно. И трактора есть, и комбайны кое-какие остались. Работать можно. А раздроби артель снова на мелкие лоскуты — что получится? Чем пахать, чем убирать? Однолемешным букарем, серпом? Да пока ими наковыряешься — армия с голоду ноги протянет. Нет уж, пусть лучше артель. Шут с ней, абы хлеб давала. Амбары опечатать, поставить часовых. Все, что растащили, вернуть в кошары и кладовки… Ну, эти наведут лоск! Чуть что не так — возьмут на мушку, и «гата». «Ларевидэре» — прощайте не успеешь вымолвить, как на том свете окажешься. Такие-то времена наступили. Такие-то порядки пришли в слободу…
А Миките, казалось, и горя мало, Нехай митингуют, нехай кричат. Он закрылся с Полей в бывшей аптечной каморке и колдует себе над аппаратом. Аппарат — дело рук покойного Овсея Фомича, бывшего аптекаря. Микита его, безногого, когда-то гонял по улицам на коляске. От Овсея несло такой сивухой — дыхнуть невозможно. Вот она, оказывается, откуда капала. Вот на каком огне варилась. Не зря на аптечной вывеске изображена змея.
Поля сидит рядом. Теплая, славная — уходить от нее неохота. Микита потягивает сивуху, заедает огурцом крепкого посолу. В другое время остался бы на ночь, но сегодня нельзя. Он ведь на подозрении. А ну схватятся в комендатуре: где нарушитель нового порядка, чем занимается? А ну прикажет цыгановатый комендант: доставить немедленно для повторного допроса. Солдаты кинутся в хату — Микиты нет. Как бы матери не пришлось отдуваться своими боками.
— Ни-ни, Поля, еще посижу и пойду.
— Ночь на дворе!
— Нехай буде ничь — темна, як пичь! — захохотал, довольный, икнул и продолжал: — Пойду, и все. Гата! — добавил на румынский манер.
И пошел, разводя перед собой руками, словно прокладывая путь в высоком травостое. Поля осталась одна. В соседней комнате кряхтит мать, Хавронья Панасовна. Разбитая параличом, она теперь вовсе не показывается на улицу. Микита да хворая мать — вот двое, о ком думает, о ком печалится Поля. Вот двое, что составляет ее куцее счастье, готовое рассыпаться в любой миг. Микиту, того и гляди, куда-нибудь угонят или пулей подшибут. Мать на ладан дышит…
Он пробирался огородами. Пьян-пьян, а сообразил: идти улицей — на рожон переться. Объявлен строгий комендантский час, сразу зацапают. Огородами — меньше риску. Только вот беда: от забора к забору надо перебегать по открытому
Микита пополз канавой к старой акации. Дерево кидает густую тень до самой середины улицы. Можно проползти по тени, там вскочить на ноги и к противоположному земляному валу.
Его накрыли, точно кузнечика. Только намерился дать стрекача, тут:
— Стой! Лежать!
Чувствовал лопатками: шевелиться нельзя, не то пырнут штыком, пригвоздят, словно букашку. Когда подбежал второй патрульный, подняли с земли, сняли ремень, скрутили за спиной руки и в хату, где квартировал комендантский взвод. Офицер приподнялся на узкой койке, узнал своего крестника, усмехнулся, словно обрадовался встрече. Начал расспрашивать: куда и откуда. Микита не выдал Полю. Сначала хотел было сбрехать, что ходил в город, носил кое-что на толкучку и допоздна задержался. Но потом передумал. Еще прицепятся: что продавал? Где гроши? Сказал почти правду: был у одной горячей, никак отпускать не хотела. Румын поверил.
— Буна! Буна! Гай на печку. Утром разберемся.
Полез на печь, думая: наказали щуку — кинули в реку. Но вскоре все понял. Печь накалена — ни лечь, ни сесть. За всю ночь глаз не сомкнул, подкладывая ладони то под одно, то под другое место. А солдаты хоть бы хны, спят внизу. На земляной пол солома брошена. Поверх нее рядна постелены. От приоткрытых дверей живым сквознячком поигрывает. Храпят, как святые. Интересно, куда завтра погонят Микиту, какое наказание выдумают. Когда вели сюда, заметил: на подворе срубленные акации лежат вповалку. Может, пилить-колоть заставят? Некоторые хлопцы потели над ними за всякие провинности. Это бы еще добро, а вот если на лавку положат!..
3
Мне надо рассчитаться с Юхимом. Многое задолжал агент. Возьму за грудки, оторву от пола, скажу: отвечай! И глазами бегать не дам. Смотри прямо. Знал, на что идешь, — умей и ответ держать. То, что отсидел свою десятку, в расчет не возьму. Мой суд — особый суд.
Юхим живет улицей выше. Если идти положенной дорогой, вон какой крюк придется огибать. Я пойду прямо, через сады-огороды. Мне протоптанная стежка ни к чему. Мне только бы побыстрее до него добраться. Мне только бы выдохнуть в его темное лицо:
— Ну!..
Я иду к нему цветущим садом, по мягкой земле. Вокруг синева разлита. Вокруг тепло и благодать. Но перед глазами не вешний цвет, а обледенелые сучья. Под ногами воронки, которые надо перепрыгивать.
Передо мной колючая проволока и надолбы, которые надо резать и взрывать. Я тороплюсь. Земля колышется от взрывов, встает на дыбы. Я падаю, огнем обдает руки. Ползу и снова бегу. Бегу бешено, даже губы ветром обжигает…
Палка моя тяжелее винтовки. Берусь за нее обеими руками. Словно штыком, упираюсь в землю, толкаю тело вверх, перепрыгиваю невысокий вал. И вот я в чужом огороде, на чужой территории. Бью ноги о чужие комья. Царапаю лицо о чужие ветки. Я в самом логове. Из деревянной конуры рванулся на меня в бешенстве лохматый здоровенный пес. Я сунул палку ему в зубы, веду за собой до порога. Он прикусил палку, лаять не может, только рычит с завыванием. Стучу щеколдой. Стук отдается в сенях гулко, — видно, совсем пустые сени. И вот дверь распахнулась — передо мной Саша, Александра Овсеевна. Забываю, зачем пришел. Она кажется совсем молодой. Тонкие брови славно изламываются над темными глазами. Мне сдается неправдоподобным, что я вижу ее здесь. Что надо ей в этом логове? Почему сюда пошла? Зачем теряет доброе имя? Она видится мне в гимназическом фартуке у пианино. Длинные пальцы мягко ложатся на клавиши. Клавиши воркуют. Порой откликнутся тонкими жалобными голосами, порой ударят набатом. Никогда не слышал ее голоса, только звуки из-под руки. Я привык слышать ее в кино, не видя ее. Она сидела где-то у самого экрана, внизу. Когда там, на полотне, кто-то сидел в раздумье, она играла тихо и грустно. Замирала совсем, когда тот, о ком главная речь, обнимал за тоненькие плечи ту, которую надо было обнимать.