Здравствуй, Чапичев!
Шрифт:
«Ну и бюрократка», — со злостью подумал я. Возможно, что и Яков об этом подумал. Лицо его потемнело. Но ответил он спокойно и сдержанно:
— Ничего особенного не было. Почудили, побаловались, только и всего. Обыкновенное озорство. И еще мы хотели показать этому типу…
— Почудили… озорство, — возмутилась Лена. Ее даже передернуло от этих слов. — Хватит, Чапичев. Мы с тобой не в детском саду находимся, а в райкоме комсомола. Ясно?
— Ясно, да не очень.
— Ну что ж, постараемся, чтобы тебе все стало ясно. Садись, Чапичев.
Яков сел, а Лена, наоборот, встала.
— Разрешите мне доложить сущность дела, — обратилась она к членам бюро.
Нужно отдать ей должное, говорить она умела. Наверное, у нее был художественный талант. Она так расписала нашу выходку, так «осветила» факты, что на какое-то мгновение мы сами почувствовали себя чуть ли не преступниками. То, что нам казалось невинной шуткой, в речи Лены обернулось «политическим грехопадением, отступлением от генеральной линии партии, пляской под кулацкую дудку» и так далее.
Я посмотрел на своих товарищей, или, как выразилась Лена, «сообщников», и увидел, что они явно скисли. Только Яков сохранил невозмутимое выражение лица. Казалось, его ничуть не интересовала обвинительная речь Лены Пустоваловой. Некоторое время он озабоченно разглядывал свои руки со следами свежих ожогов (трудно уберечь руки от ожогов кочегару-шлакочисту). Затем извлек из кармана крохотный перочинный ножичек и принялся его изучать, словно увидел впервые.
Признаться, мне это не понравилось, потому что сам я под влиянием обвинительной речи Лены чувствовал себя прескверно, готов был каяться и просить о снисхождении.
К счастью, ораторские чары заворга райкома действовали на меня недолго. Я вдруг заметил, что Лена как-то странно смотрит на Якова. Даже более чем странно: так разительно было несоответствие между тем, что она говорила о нем, и тем, как смотрела на него. Слова были холодные и непреклонные, а взгляд теплый, смущенный, ласковый и нежный.
Вот тебе и на! Мне стало жаль Лену. Я видел, как она боролась с собой, но ничего не могла сделать. Она рада была бы не смотреть на Якова и не могла не смотреть. Уши ее стали пунцовыми, алая краска залила лицо и шею, а левую руку, прежде сжатую в кулачок, Лена теперь прижала к груди, словно хотела удержать неистовое, непослушное сердце. Да куда там, разве его удержишь! Наверное, Лена сама поняла, что неожиданно попала в водоворот, который с каждой минутой все больше затягивал ее, и она изо всех сил цеплялась за слова, почти выкрикивала их дрожащим от смущения, от злости на себя голосом. Чего она только не наговорила на Якова!
Конечно, не мне одному открылось, что происходило с нашим неумолимо строгим заворгом. Это видели уже все — одни члены бюро улыбались, другие хмурились. Вася Стащенюк, обжигая мне ухо горячим дыханием, прошептал:
— Ты только погляди, как она покраснела.
А Яков? Неужели он ничего не заметил? Нет, оказывается, заметил. Он теперь тоже смотрел на Лену своими большими черными глазами. Но смотрели они друг на друга по-разному. Я перехватил взгляд Чапичева и ничего, кроме интереса, в нем не обнаружил, такого интереса, с каким мы, бывало, в детстве смотрели на фокусника. Сначала все его манипуляции нам казались
— Ты что так смотришь на меня, Чапичев? — как-то жалобно спросила она.
Яков возмутился:
— Я на тебя смотрю? Это ты… — и не закончил. Должно быть, пожалел девушку. Хотя, честно говоря, не за что было жалеть ее. Никто ведь не тянул ее за язык, никто не требовал от нее прокурорской прыти.
Лена тряхнула головой, словно хотела сбросить с себя наваждение. Кажется, это ей помогло. В какой-то мере ей удалось овладеть собой. На ее по-детски припухлых губах появилась презрительная усмешка.
— Да, я тоже смотрю на тебя, Чапичев, — сказала она. — Смотрю и удивляюсь, до чего же ты наглый. Хочешь знать, что я о тебе думаю? Хочешь? Ты типичный анархист, Чапичев. Типичный!
— Я анархист?
— Ты. Я это заявляю с полной ответственностью.
Не говоря уже о Стащенюке, обо мне и футболистах, большинство членов бюро встали на защиту Якова. Лена стучала карандашом по графину, призывала к порядку. Но уже никто не желал ее слушать, не желал ей подчиняться.
Мы не заметили, как отворилась дверь и в комнату вошел Березин.
— Что за шум, а драки нет? — спросил секретарь.
— Драки не будет, — сказал Яков. — Будет избиение младенца.
— Кто же младенец? Ты, что ли, Чапичев?
— Нет, не я, а ваш заворг.
— Ну-ну, потише на поворотах, — вступился за Лену секретарь. Он прошел к своему месту за столом, сел, достал из ящика пачку дешевых папирос, закурил и повернулся к Лене: — Что тут происходит, Пустовалова?
Лена не ответила.
— Я спрашиваю, что тут происходит? Может, все-таки проинформируешь?
Лена продолжала молчать. Тогда Денис взял протокол, начал внимательно читать его. И по мере того как читал, его усталое, покрытое дорожной пылью лицо все больше и больше хмурилось, густые, выгоревшие на солнце брови сурово сомкнулись на переносице.
— Да, дела, — сказал он. — Ну давай, Чапичев, выкладывай, что вы там накуролесили.
— Все рассказывать? С самого начала? — спросил Чапичев.
— Давай все. Попробуем разобраться.
И Яков рассказал все. Вернее, не рассказал, а изобразил. Ну и смеялись же члены бюро! Веселее всех, заразительнее всех хохотал Денис. Только заворг Лена Пустовалова не смеялась. Низко склонив голову, она что-то быстро-быстро писала на листке бумаги.
— Уморил ты нас, — сказал секретарь, когда Яков закончил свой рассказ. — Но шутки шутками, а если серьезно говорить, так это же безобразие. Форменное безобразие. Вся страна ведет бой не на жизнь, а на смерть, бой с кулачеством и подкулачниками, бой за хлеб, за коллективизацию, за новую жизнь, за социализм. А вы что в это время делаете? Забавляетесь, словно малые детишки. И это комсомольцы, боевые помощники партии. Да вам за это чубы мало оторвать. Безобразие, да и только. А кто виноват, я вас спрашиваю?