Зеленые берега
Шрифт:
Слева от меня сидела сухопарая дама неопределенных лет, вся в черном, со строгой плотной прической прямых черных волос. Она непрерывно смотрела на Ксюшу в маленький, отделанный перламутром бинокль, не хлопала и ежеминутно вздрагивала от звуков Ксюшиного голоса. Мне даже казалось, что она слегка постанывает при этом.
Скрывшись на минуту за красным занавесом, Ксюша снова выходила к роялю, снова пела, и снова грохотали аплодисменты, и выкрики «браво» раздавались все чаще. Незадолго перед антрактом к эстраде подбежал взлохмаченный молодой человек, похожий не то на поэта, не то на провинциального телеграфиста. Он протянул
— Возмутительно! — сказал мой сосед из Прокопьевска.
Соседка слева сидела прикрыв глаза ладонью, видимо не желая видеть эту сцену, уже становившуюся неприличной.
Вскоре телеграфиста все же оторвали от Ксюшиной руки и увели куда-то за колонны. Ксюша спела еще один романс, и объявили антракт.
"Попробовать все-таки пробиться за кулисы? — думал я. — Но ведь Ксюша может разволноваться, разнервничаться, и опять у нее голос сядет, и концерт будет наверняка испорчен. Да и в самом деле — Ковыряхин ли это?"
Медленно перемещаясь вместе с толпой по тесноватому фойе, я прислушивался к доносившимся до меня обрывкам фраз.
— Право же, Гликерия Аристарховна, я не ожидала. Я много слышала о ней, но, признаться, мне не верилось…
— Ну что вы! Панина — это совсем, совсем другое!
— Какой тембр! Нет, какой тембр! Какая нюансировка! Какая проникновенность! За душу, за душу хватает! Рвет душу, рвет! Нет, господа, такого голоса в России еще не было! Это же…
— Жаль только, что тексты не слишком хороши. Отчего же наши лучшие поэты…
— Вот там, помните, это долгое, бесконечно долгое «ля», и вдруг сразу вниз, и как на мосту при быстрой езде — сладко так, до слез, до ужаса…
— А какое дьявольское обаяние! Какая улыбка! И какие руки! Не только слушать, но и смотреть на нее…
— Отчего же не ездит она по заграницам? Пусть знают в Европе, как умеют у нас петь!
— Да, разумеется, голос прекрасно поставлен и от природы красив. И к тому же редчайшее трудолюбие. Говорят, что она репетирует все дни напролет. Но все же, Кирилл Модестович, здесь есть нечто таинственное. Это наваждение! Право слово, наваждение! Уверяю вас, она не просто певица…
— Сколько страсти! Как чувственно! Вакханка какая-то! Язычница! Сирена! Ее страшно слушать! Хочется заткнуть уши и убежать!
— Почему же не поет она в опере? У нее большой оперный голос! Почему же она…
— Не спорьте, господа, не спорьте! Тут все сразу: и талант, и упорство совсем не женское, и везение, и еще что-то…
— Феноменально! Такую певицу история дарит нам раз в столетие!
Я внимательно вглядывался в публику, надеясь увидеть ковыряхинскую поджарую фигуру. "Если увижу, тут же подойду, — решил я. — Затею какой-нибудь разговор, что-нибудь спрошу, о чем-нибудь расскажу.
Я отправился в буфет. Ковыряхина там не было. Я еще раз обошел все фойе. Ковыряхин не обнаруживался. "Померещился он мне, что ли? — подумал я. — Теперь мне все время что-то мерещится".
После антракта зал был окончательно покорен. Вслед за каждым романсом гремел оглушительный взрыв аплодисментов, проносился тайфун аплодисментов, прокатывалось цунами аплодисментов. И было странно, что стены стояли, и колонны не рушились, и потолок не оседал, и люстры не обрывались.
Из публики неслись крики, публика требовала исполнения своих любимых песен, публика пришла в экстаз. Ксения сияла счастливой улыбкой и пела, что просили, или говорила в наступившей тишине: "Это после! Это я спою в следующий раз!" И снова пела.
И в пении ее было уже нечто сверхъестественное, даже пугающее. Горячий клубок почти непереносимых чувств мучил душу, и я совсем раскис. "Господи, как хорошо-то! — думал я, кончиком мизинца снимая слезу с уголка глаза. — Господи, какая она… (Ах, черт, не найти слова, опять не найти нужного слова!)".
Романс "О, можно ль позабыть!" объявила уже сама Ксюша, и зал содрогнулся: это был «гвоздь», это был лучший, коронный номер ее репертуара, это было то, что доводило публику до беспамятства.
Приветственные аплодисменты смолкли. Прозвучали первые такты аккомпанемента. Ксения сделала шаг вперед, вытянула руку, плавным движением обвела ею зал и взяла первую ноту.
Моя чопорная соседка наклонила голову. Видимо, глядеть на Ксению она была уже не в силах.
— Простите, — шепнул я ей, — вы не могли бы дать мне на минуту ваш бинокль?
Она молча положила бинокль в мою ладонь. Я приставил его к глазам, покрутил колесико, и из цветного тумана выплыло совсем близкое Ксюшино лицо.
Оно было вдохновенно. Оно светилось. На щеках розовел румянец. Влажные губы блестели. Между ними мерцали белые зубы. Ресницы трепетали. Тонкие ноздри вздрагивали. Узкая витая прядь падала с виска на щеку.
Я опустил бинокль. Я тоже не мог смотреть.
О, можно ль позабыть бессонные те ночи, Те ночи дивные, тот неземной восторг, Тех звезд торжественно сияющие очи, Той грешной страсти гибельный костер!
О, можно ль позабыть те сладостные встречи, Тех ласк безумных нестерпимый бред, И те бессвязные, томительные речи, Те речи странные, в которых смысла нет!
О, можно ль позабыть те сказочные дали, Где побывали мы, и жар того огня, В котором мотыльками мы сгорали? Нет, ты не сможешь позабыть меня!
Нет, ты не сможешь позабыть меня!
Ксюшин голос умолк, растворясь в собственном одиночестве и в душном пространстве битком набитого людьми огромного зала.
— Как поет! Как поет, стерва! — шептал житель неведомого мне города Прокопьевска.
Снова грохнули аплодисменты. В партере многие встали и хлопали стоя. С хоров неслись какие-то истошные вопли. Курсистки что-то кричали, перегнувшись через балюстраду и приставив ладонь рупором ко рту. На эстраду летели букеты цветов и записки. Моя соседка спрятала лицо в ладони. Плечи ее прыгали. Я осторожно положил бинокль ей на колени.