Зеница ока. Вместо мемуаров
Шрифт:
Наконец после подъемов и спусков входим в квартиру. Предметы мебели в стиле ампир. Шкафчики со статуэтками. Живописные портреты.
— Комната Натальи Николавны одновременно служила и гостиной, — повествует экскурсовод с заученным волнением.
Ширмочки. Карточный столик. Набор для вышивания.
— А где же спальня? — интересуется филолог из Небраски.
Девушка волнуется уже не заученным образом.
— Она рядом с детской. Обе комнаты сейчас в реставрации.
Я тоже почему-то начинаю волноваться.
— Скажите, барышня, нельзя ли бросить взгляд на подсобные помещения? Ну, скажем, на кухню или умывальную комнату? Помнится, тут был такой великолепный
Экскурсовод передергивается, как будто пораженная чем-то, ну, скажем, плевком верблюда. В чем дело? Почему невинный вопрос об умывальнике вызвал такое искажение вполне симпатичных черт?
В это время из кабинета, куда мы должны были проследовать, стала выходить другая группа. Пока ждали, девушка пару раз бросила на меня какие-то странные взгляды. Быть может, для того, чтобы справиться с волнением, она предложила нам кое-что вне программы:
— Посмотрите в окно, господа. На другой стороне Мойки, на углу Невского, находится недавно заново открытое кафе «Вольфа и Беранже», куда поэт частенько забегал откушать шоколада. А рядом, в большом сером доме, жили Собчак и Боярский.
Я сначала подумал, что речь идет о каких-то николаевских вельможах, но потом сообразил, что это наши современники.
Наконец мы заходим в кабинет, и тут приходит моя очередь взволноваться. Эта комната в своем удивительном аристократизме стояла особняком рядом с довольно заурядным собранием всей квартиры. Глядя на стены с книжными полками до потолка, на кожаные с золотым тиснением корешки книг, на развалистую мебель, удобную для принятия любых поз, в том числе и поз вдохновения, на письменные наборы столов, лампы и подсвечники, я представил себе, как он здесь уединялся, скрывался от писка детей, от французской болтовни сестер Гончаровых, от клавикордов и запахов кухни. Вот здесь разрезал журналы и подписные издания, открывал бутылку вина, закуривал сигару, постепенно уходил в сомнамбулическое состояние творчества, наш поэт, не «выразитель народного духа», а настоящий просвещенный европеец, the man of letters, литератор.
Я представил себе, как он тут ходит в блаженном одиночестве по ковру, мускулистый и упругий, сущий абиссинский лев, воспитанный на европейской философии и французском шампанском. Мне вспомнилось собственное старое сочинение, в котором герою является литературный лев.
Во сне пред ним предстал венецианский лев,
Способный обскакать небесную квадригу.
Он к дому тихо шел, мелькая средь дерев,
Приблизился к крыльцу и положил там книгу.
Вот так приходит лев, ложится на крыльцо,
На доски навалясь железными локтями.
Он к чтенью вас, мой друг, расположит лицом,
К писанию меня расположит когтями.
Нет, не от праздности взялись знаменитые пушкинские когти, от чистопородного пушкинского байронизма!
В кабинете экскурсия завершалась.
Я попросил экскурсовода:
— Можно, я здесь ненадолго останусь?
Она вскричала в священном ужасе:
— Что вы! Что вы! — и вдруг непостижимым образом на 180 градусов смягчилась: — Вы, наверное, знаток, раз помните те кругельсонговские умывальники. Останьтесь ненадолго, но только не переступайте ограждения.
Вскоре весь дом затих: был конец рабочего дня. Я сидел на подоконнике, на котором и он небось сиживал.
Недавно я стихами как-то свистнул
И выдал их без подписи моей;
Журнальный шут о них статейку тиснул,
Без подписи пустив ее, злодей.
Но что ж? Ни мне, ни площадному шуту
Не удалось прикрыть своих проказ:
Он по когтям узнал меня в минуту,
Я по ушам признал его как раз.
Быть может, этот неровный торопливый стих лучше других дает увидеть минуту из жизни Пушкина. Ветреный день на Невском. Словно стая гусей, хлопают пелерины и крылатки. Они выходят с Дельвигом из лавки Смирдина. И оба хохочут по адресу г-на Измайлова. Или по Английской набережной они прогуливаются с Вяземским. Пушкин читает другу этот стих, и тот улыбается в адрес всей той публики из «Благонамеренного». А в это время сильный ветер гонит волну с залива, хлопает флагами и парусами на якорной стоянке, и Пушкин мудр и когтист, как венецианский книжник-лев, и ему нравится жить, как абиссинским львам нравится нестись по саванне.
Эта минута проходит, и вспоминается другой стих, не связанный с бегом минут.
Лишь розы увядают,
Амврозией дыша.
В Элизий улетает
Их легкая душа.
И там, где волны сонны
Забвение несут,
Их тени благовонны
Над Летою цветут.
Острее других он понимал неокончательность реального мира, зыбкость его предметов и в поисках иной сути уходил дальше других.
Стояла полная тишина, когда я осмелился и перешагнул бархатную веревку ограждения. Книжка, лежащая на столе, оказалась томиком Байрона. Глубокий след когтя отчеркнул там две строчки:
Fare thee well, and if for ever,
Still for ever fare thee well.
В доме было пустынно. Шаркали по паркету мои войлочные лапти. На выходе сидела с вязанием старенькая тетушка. Она бросила на меня взгляд и проворчала:
— Вечно кто-нибудь спрячется в кабинете. Вот так и умывальник Александра Сергеевича вынесли.
Непрерывная линия
Памяти Красаускаса
Вот времена десятилетней давности. Маленький самолет с кожаными сиденьями. Скажете, нет таких. Не знаю, мне именно таким он запомнился. Аэро, кресел на десять-двенадцать, похожее на лимузин двадцатых годов: красное дерево, плюш, бронза и кожаные кресла, изрядно потертые, слегка потрескавшиеся. Он летел тихо, поскрипывал, стюард играл на скрипке. Отличная машина, дивный мотор, свечам сорок лет — и никакого нагара. Говорят, что иные самолеты просто поражают специалистов своей долговечностью.