Зеница ока. Вместо мемуаров
Шрифт:
Ты приземляешься в Паланге и идешь через аэродромное поле к зданию аэростанции. Тогда оно было не таким, как сейчас, отнюдь не напоминало вокзал, скорее приморскую виллу, а полосатый чулок на крыше, вечно надутый балтийским ветром, как бы приглашал отдохнуть с приключенческой книгой в левой руке и со стаканом бренди в правой.
В буфетной комнате, обшитой панелями мореного дуба, в мирном сумраке, свойственном таким хорошо продуманным буфетным, ты сразу же видишь огромную фигуру Красаускаса. В белом фланелевом костюме, с лицом, обожженным всеми сезонами Балтики, он стоит, облокотившись на бар, и беседует с буфетчиком Альфонсасом, обезьянья физиономия которого, обрамленная пушистыми рыжими бакенбардами, освещена, как всегда, приятельски-рассеянной
— Я часто вспоминаю сороковые годы, Стасис, — медленно говорит Альфонсас, а руки его, не торопясь, но быстро, поворачивают краники кофейной машины, протирают стаканы с тяжелым дном, серебряным черпаком достают кусочки льда, разливают влагу из разнообразных бутылок, кладут на тарелку добротные сандвичи, чиркают зажигалкой. — Вначале массовые убийства и насилия, однако даже и среди всей той гари были ясные дни, правда? Конец декады — наша юность, а? Помнишь эти фокстроты — «Розамунда», «Мэри дурой была»? Тот стиль навсегда в нас остался, тебе не кажется?
Красаускас курит большую сигару, поводит плечищами, длинный и мощный мускул спины, словно тюлень, потягивается под белой фланелью.
— А помнишь, Альфа, университетские соревнования? — спрашивает он буфетчика. — Кажется, сорок девятый. Мы были с тобой соперниками в декатлоне. Ты отличился тогда в барьерном беге, рыжий.
— Ха-ха, — улыбается Альфонсас. — Я помню, как ты метал копье. На третьей попытке… ха-ха…
— В самом деле, оно улетело куда-то, — притворно смущается Красаускас. — Стадиончик был маленький, и я не рассчитал.
— Где оно сейчас, твое копье, Стасис? — вздыхает Альфонсас.
— Вон оно, — улыбается Красаускас и показывает сигарой в круглое окно под потолком буфетной.
За окном в голубизне, прошивая мелкие клочковатые тучки, кружевную рвань, торжественно серебрясь, проплывает его мирное копье. Воин мира.
Наконец ты замечен.
— Смотри, кто к нам приехал! Привет! Привет! — буфетчик вытирает руки и протягивает правую для рукопожатия.
Красаускас поворачивается к тебе. Гулкий смех еще более удлиняет его лошадиное лицо. Он обхватывает тебя за плечи, сжимает.
— Меня послали тебя встречать, а я заболтался с Альфой. Пропустил самолет, вот свинство!
Возле аэростанции под соснами вас ждет открытый желтый автомобиль с двумя красными креслами, должно быть, одного поколения с упомянутым уже самолетом. Пружины и рессоры скрипят под вами. Мотор исправно тарахтит. Мимо плывет Литва.
— Здесь все друзья сейчас собрались, — рассказывает по дороге Красаускас. — Ванька, Валька, Вовка, Мишка, Гришка, Вольф, Рольф, Ядек, Мадек, Альгис, Костас, Юстас, Витас, Ромас, Титас… — в ушах довольно долго еще посвистывают окончания литовских имен, пока он не прерывает список, всех не перечислишь. — Собрались повеселиться. Молодость переходит в старость.
— До старости, может быть, еще не так близко, — возражаешь ты.
— В любом направлении одна дорога. Молодость перетекает в старость, но кажется, что есть и обратный путь. Этот праздник можно играть всегда. Все связано друг с другом, самая высокая птица соединяется с самой глубокой рыбой. Мне кажется иногда, что весь мир можно очертить одной линией, не отрывая резца, — так он говорит.
Вечером все общество собралось на пляже. Был солнечный шторм. В сверкающих валах то появлялись, то исчезали огромные плечи Красаускаса.
Яркий, хотя и красноватый уже свет склоняющегося к горизонту солнца, все очень отчетливо. Меж семи разновысоких дюн возятся собравшиеся на пляже друзья, кто в плавках, кто в свитерах, кто и в пиджачных парах. Все собрались здесь праздновать переход молодости в старость, хотя со стороны и не догадаешься о характере торжества: кто-то играет на флейте, кто-то кадрит близлежащих дам, кто-то ходит колесом, а кто-то застыл в сирхасане, все между делом едят и употребляют напитки. Гаудеамус игитур, ювенес дум сумус. Перекатываются с дюны на дюну бочонки жемайтийского пива. Пыхтит самовар,
Наконец все уселись, облепили самую высокую дюну — наблюдать выход из моря Красаускаса. Он скатывался с высокой волны, вытянув руки вперед и опустив лицо в воду. Следующая волна накрывала его, и он исчезал надолго, а потом на очередном гребне появлялась его голова, и вся тяжеленная бабочка вымахивала для того, чтобы снова, вытянув руки вперед, заскользить по изумрудному скату. Наконец на мелководье он встал и пошел к нам, возвышаясь с каждым шагом. Балтийский Ахилл.
— Загробного мира нет, ребята, — сказал он уже на берегу. — Только что в нейтральных водах со мной произошел курьез. Я немного не рассчитал направление волны — вы знаете, на Балтике, когда она бесится, нет размеренного наката, это вам не Пасифик — короче, волна меня оглушила, и я пронырнул через то, чего нет. Клянусь, я не слышал ни пения ангелов, ни завывания чертей. Все, что придумано про это, детский лепет. Там как-то иначе. Я не успел сообразить и вынырнул.
— А что у тебя в правой руке, Стасис? — спросил кто-то.
Красаускас недоуменно опустил глаза и посмотрел на тонкую, длиною в фут, гибкую палочку у себя в кулаке. Он повертел ее, затем просиял:
— Это, должно быть, для рисования гравюр по мокрому плоскому песку перед собранием друзей в закатный час на балтийском пляже.
Браво! Начинается длинная линия, бесконечная линия графики, одно переходит в другое: женское бедро — в мужское, длань прикасается к дереву и прорастает пучком цветов, но тут же один цветом оборачивается кругленькой душкой-совой, а змей-искуситель, будто профессор социологии, присутствует всюду, гибко струится, делясь избытком морали, но тут же и перекатываясь в добродушных животных Литвы — республики, славной своими копчениями. Далее — соприкосновение плоти продолжается, перехлест рук, дивные всплески глаз, как брызги, слетающие с весел Тракая, фейерверки воссоединения с ровно дышащей всеми горизонтами и величаво вздымающейся метрополией, взлетающие, но не отрывающиеся от поверхности фейерверки опадают, превращаясь в человеческих эмбрионов, крутящих сальто акробатов, и женщина, раскинувшаяся, как Европа, дыша холмами и туманами и заливаясь влагою внутренних морей, занята ростом всеобщего могущества, и мужчина, отдавший ей некогда, давненько уже, свое ребро и претендующий теперь на все ее ребра, тем не менее как рыцарь, как скала зиждится над Мировым океаном, прикрывая от нескромных неодушевленных глаз ее срам, а далее следует и срам, очерченный как бы готикой, как бы зубцами кардиограммы и переходящий плавными подъемами торжества к апофеоз, в котором уже трое вместо двоих, взявшись за руки, шествуют среди цветущего сельскохозяйственного сектора; завершающие бурю повороты таинственного резца, мелкая зыбь — глаза и шерсть, и конечности, и железы животных, почки, отростки, цветы и плоды растений, тонкий, но плодородный слой, почва родины, поколение, достигшее цели — «био».
Вот так перед друзьями на мокром красноватом песке лег щедрый шедевр. Ко всем щедротам прибавлялась еще одна, быть может главнейшая — художник-то знал, что вскоре все будет испохаблено, смыто и слизано нарастающим штормом. Пока что перед всеми был сияющий момент, и сам Красаускас, только что юливший по песку, словно тяжеловес дзюдо в поисках противника, теперь сиял спокойной щедростью. И все друзья, сидящие на дюне, сияли, наивно опять уверовав в силу своих собственных творческих гормонов, сияли старик со старухой, видя в шедевре дальнейшие возможности для процветания, сиял весь пляж Паланги, свидетель юношеских шалостей.