Зеница ока. Вместо мемуаров
Шрифт:
Таков русский человек. Стоит ему вырваться из привычного круга, как он тут же начинает по этому кругу тосковать и на любого «своего» человека набрасывается со словоизлияниями, с душой открытой, отзывчивой, трепетной. Особенно это обостряется на чужбине. Помню, в одном славянско-немецком городке в глуши Центральной Европы я встретил человека из Москвы, весьма мало мне знакомого, да и не очень приятного, попросту отвратительного, гадкого. Ну, мы и обнялись, и выпили, и разговорились, а в Москве потом только кланялись друг другу издали.
Что касается Ушакова и Ожегова, то их не разделяла взаимная антипатия, скорее,
Итак, они обнялись, подумав, расцеловались. Вслед за этим похохотали. Потом поговорили бессвязно…
Затем Ушаков осмотрелся.
— Как здесь тепло, — заметил он, — и цветы… и синяя гора…
— Это Машук, — гордо пояснил Ожегов.
Здесь, по законам реалистического повествования, я должен нарисовать портреты молодых людей, причем такие, чтобы читатель их увидел «как живыми» и смог бы различать, где тот, где другой. Это я и собирался сделать, пока вдруг не столкнулся с неожиданной трудностью.
Дело в том, что Ушаков и Ожегов были совершенно неразличимы. Они были молодым человеком лет двадцати-тридцати в замшевом пиджаке, чуть выше среднего роста, а точнее, сто восемьдесят один, волосы у них были каштановые, пробор левый, нос прямой, характер у них был ровный, но с некоторой склонностью к унынию, мировоззрение у них отсутствовало, но присутствовала серьезная начитанность, короче, они были молодым человеком без особых примет, совсем не двойники, отнюдь нет, на взгляд их можно было легко отличить друг от друга, и их, конечно, отличали все без какого-либо труда, но описать это различие не смог бы даже Иван Сергеевич Тургенев.
— Это тот, который молньями мерцающий? — спросил Ушаков про Машук.
— Он самый, — важничал Ожегов.
— И Михаил Юрьевич, значит… где-то там…
— Да, погиб.
Молодые люди помолчали.
— Рванем туда?
— Немедленно.
Через некоторое время они оказались на месте дуэли, и серый сквозной кустарник, путаница кустарника, и склон невысокой горы, и весенний воздух, который был — о, да, о, да! — по-прежнему «чист и свеж, как поцелуй ребенка», заставили их прекратить легкомысленную трескотню. Они замолчали и отвернулись друг от друга, и Ушаков вдруг отмерил шесть шагов, желая воочию убедиться, что значит это страшное расстояние. Отмерив шесть шагов, он обернулся и увидел, что Ожегов находится от него на расстоянии вдвое большем: Ожегов тоже втайне отмерял и сейчас, стоя вполоборота, испуганно смотрел на Ушакова, тоже полуповернутого к нему. Их разделяли двенадцать (не шесть) шагов. Их, двух московских пустословов. Они смущенно хихикнули, отвлеклись взглядом в небеса, как будто они не отмеряли этих шагов, а разошлись так, случайно, ибо, сами посудите, оказались они друг перед другом в довольно странной позиции.
Где играют патефоны, где улыбки на устах.
Короче говоря, эти двенадцать шагов остались между ними, как секрет, который никогда не выплывет на поверхность.
Они вновь заговорили о дуэли, о том, сидел ли кто-нибудь в кустах и какое настроение было у Лермонтова в то утро, и так далее.
Да-да, вот это интересно —
— Я это вижу! — кричал он. — Вижу собственными глазами. Он спрыгнул с седла и стал отряхивать рыжие волосы лошади, приставшие к его белым лосинам.
Хорошо, крепко спорили писатели, и писатели были оба хорошие.
В дальнейшем Ушаков и Ожегов оказались в Кисловодске.
Они спустились к источнику, встали в подвижную очередь, выпили по стакану отвратительно-теплого нарзана, с ужасом подумали о химических процессах внутри организма и поняли, что час пробил.
В винном погребке № 11 (филиале гастронома № 16) уже началось братание. Красивый черноусый мужчина встретил молодых людей пением:
Нам каждый гость дарован Богом,
Какой бы ни был он среды,
И даже в рубище убогом…
Алаверды, алаверды!
Когда они выскочили из погребка, астрономический синий ветер раскачивал голые ветви, струился нарзан, попукивали автомобили. И Ушаков, приблизив заплаканное лицо к заплаканному лицу Ожегова, срывающимся шепотом спросил:
— Кто мы, фишки или великие?
— Нализаться-то нализались, но где ночевать?
В уютных окнах санаториев синели ночники, шумела ветреная ночь, и что-то капало с небес. Быть может, одинокие дождинки летели с белых, вдаль бегущих туч. Тучи бежали на ночлег — в горы.
— Завтра и мы рванем в горы, — бодрясь, сказал Ожегов.
— Высоко, там в горах… — пробормотал Ушаков.
— Но где ночевать?
В гостиницы их не пускали. Ушаков остановился у витрины мебельного магазина.
— Может быть, купим кровать?
— Богатая идея.
В освещенном роскошестве мебельного магазина сидел с очками на носу ночной сторож.
— В самом деле, давай купим кровать. У тебя дома есть кровать?
— У меня кресло-кровать.
— А у меня буфет-кровать. Пятнадцать минут работы, и буфет превращается в кровать. Над головой тещин сервиз…
— Я всю жизнь мечтаю о подлинной кровати, о подлинной, а не мнимой.
— И я. Давай купим кровать как памятник. Кровать навсегда. Чтобы что-нибудь после нас осталось…
Сторож без всякого недоумения продал им металлическую кровать, из которой можно было по крайней мере сделать полтрактора, пятьсот утюгов, три тысячи ложек, а стоила она всего 20 рублей 8 копеек.
— Уцененная вещь, — пояснил сторож. — Не понимают нынешние… баре стали… Финскую им подавай, венгерскую… стиль… а хорошая вещь уж восьмой год стоит.
Протащили кровать метров десять по тротуару, выбились из сил, повалились на пружинную сетку.
Над головами у них с корабельным скрипом раскачивались каштаны.
— Послушай, друг, имеешь ли детей ты?
— Имею пацана и жду второго, в кооператив я ежедневно волочусь…
— А я люблю жестокую гражданку…
— Предмет твоих желаний жовиальных?