Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия
Шрифт:
Одеты москвичи плохо и однообразно, архитектура города хаотична и часто отталкивающа. Интерьеры убоги (из них к тому времени полностью исчезли вещи-перебежчицы из мира мелкобуржуазного уюта, о которых писал Беньямин); быт окончательно деприватизировался, переместился в социальные пространства:
«В каждом доме та же грубая мебель, тот же портрет Сталина [уже не Ленина, как в 1926 г. — М. Р.] — и больше ничего. Ни одного предмета, ни одной вещи, которая указывала бы на личность хозяина. Взаимозаменяемые жилища… А все самое интересное для него [советского человека. — М. Р.] переместилось в клуб, „парк культуры“, в места собраний. Чего желать лучшего? Всеобщее счастье достигается обезличиванием каждого…»59 Но все эти и другие признаки наличного состояния совершенно преобразуются и преображаются в измерении будущего, которым наполнена каждая из этих вещей. Причем эта устремленность
«Но все равно Москва остается самым привлекательным городом — она живет могучей жизнью»60.
На что указывает эффект ликования и почему со стороны Жида было бы «необъективно» не заметить, пройти мимо него, хотя сам он является чисто симулятивным, не имеет объективного бытия? Он указывает на то, что коллективные тела обладают собственной логикой, недоступной здравому смыслу и смыслу вообще (есть ли в принципе нездравый смысл? Есть ли смысл за пределами смысла?). Зрение Жида не лжет, он видит то, что есть, но с помощью этого «агрегата умозаключений» нельзя увидеть мир потенциального, только возможного, мир становления, увидеть, как то, что есть, становится тем, чего нет. Он честно сигнализирует о наличии того, что не видит обычным оценивающим взглядом. Невидимое получает статус «зримого» (хотя это зрение не материализуется ни в каких объектах. Впрочем, не потому ли оно украшается эпитетом самого: прекрасного, привлекательного, братского? Выражение во внешнем обернулось бы катастрофой для него. Будущее, которое можно увидеть, Жид оставил за плечами, на Западе, где оно реализуется через усовершенствование вещей. Оно-то, как мы увидим, и ужасает его).
Фиксируя видимое и невидимое, Жид реализует телос путешествия на «избранную родину», куда — и в этом его уникальность — отправляются, чтобы не видеть, более того, — чтобы видеть не. И он видит со знаком плюс и со знаком минус, видит да и видит не, причем не даже зачастую яснее, чем да.
«…В СССР нет больше классов. Но есть бедные. Их много, слишком много. Я, однако, надеялся, что не увижу их — или, точнее, я и приехал в СССР именно для того, чтобы увидеть, что их нет»61.
В отношении к России уже не впервые (вспомним маркиза де Кюстина, книгу которого Жид, прочитавший «все книги», просто не мог не знать) важнейшим оказывается вопрос о потенциальном как таковом, без какой-либо возможности реализации: если бы кто-то из путешественников смог принять, признать эту потенциальность в ее окончательности, вне отношения к реализованным или нереализованным возможностям, его любовь к «родине потенциального» не знала бы пределов (сейчас сюда, в Москву, стекается много иностранцев-неудачников, начинающих на «избранной родине» новую жизнь, которая никогда не станет актуальной, не получит пугающего завершения; они искренне радуются обретенной наконец креативности, которую нельзя оценить). Но если видеть в потенциальном его нереализованные возможности, само несбывшееся, тогда и Россия, и СССР жестоко разочаруют вас. Душа, духовность, соборность принципиально незавершаемы, этим возможностям не соответствует ничто внешнее. Отчаявшись их локализовать, многие иностранцы стали видеть в них отрицательный полюс несуществующей бинарности (т. е. ложное), а другие — истину самой истины. Нам еще предстоит научиться не мыслить непроявленное, непроявляемое по разработанной в метафизике модели несокрытого, истины-алетейи.
Но если говорить об эффекте ликования как временном, историческом проявлении
Еще один сюжет книги Жида — опасность «буржуазного перерождения». У Беньямина он только намечен и увязан с распространением «буржуазных культурных ценностей». Жид же ради него, как и во многих других случаях (не в этом ли преимущество жанра набросков, записок, дневников для описания мира в становлении?), забывает данный им обет не заниматься экономикой, сосредоточиться на своей истинной «специальности» — психологии (здесь опять так и слышится голос Сократа: так кто ты, любезный, писатель или психолог?). Об опасности «буржуазного перерождения» он говорит в экономически-правовых терминах:
«С восстановлением семьи (как „ячейки общества“), права наследования и права на имущество по завещанию, тяга к наживе, личной собственности заглушают чувство коллективизма с его товариществом и взаимопомощью… И мы [вновь всплывает излюбленное местоимение. — М. Р.] видим, как снова общество начинает расслаиваться…»63
Тезис об «обуржуазивании» и идеологему «мы» («мы», держащие «избранную родину» в дружеских, но крепких тисках) связывает воедино не пакт, не договор, но сообщничество на очень глубоком уровне, который, к сожалению, не эксплицируется Жидом и другими путешественниками, великими и малыми, теряющими в присутствии своего Грааля дар слова. Не всем в этом смысле по сей день удалось «возвратиться», т. е. «прийти в себя». Напрасно мы будем искать в тексте «Возвращения» описаний внушительных состояний, составленных на советском Клондайке, — от ущербных беньяминовских нэпманов к 1936 году не осталось и следа, — равно как и впечатляющих проявлений «чувства коллективизма» (если отвлечься от полностью нематериального эффекта ликования).
Трактовать советское общество по гипотетической аналогии с буржуазным, единственным, которое путешественники знают в полном смысле слова, их побуждает сама рефлексивная, зеркальная природа исповедующегося «мы».
По выявленной Деррида логике fort/da одно и то же заколдованное общество любят на уровне производимых им нематериальных эффектов и не принимают на уровне причин, вызывающих к жизни эти «фантастически прекрасные» эффекты. И все это в превосходной степени. По сути ненавидят и любят одно и то же, его с одинаковой силой хотят и не хотят, хотят не; чем больше оно притягивает как зрелище, тем больше вытесняется как картина («картина» Жида, в отличие от «портрета» Беньямина, — одна из самых удручающих). «Перерождение» угрожает лучшему, самому ценному — эффекту ликования, превращаемому в случае необходимости в «чувство коллективизма с его товариществом и взаимопомощью» (а реально вместо них описываются массовое доносительство, «комплекс превосходства», полное обезличивание и т. д.).
Но разве не произойдет «перерождение», если скрестить французского рабочего с русским коллективизмом? Не окажется ли этот рекомендуемый гибрид чреватым вырождением «товарищества», но на этот раз вырождением полезным, желательным?
«Возвращаюсь к москвичам. Иностранца поражает их полная невозмутимость [вспомним Беньямина: в отношении ко времени русские дольше всего останутся азиатами. — М. Р.]. Сказать „лень“ — это было бы, конечно, слишком… „Стахановское движение“ было замечательным средством встряхнуть народ от спячки (когда-то этой цели служил кнут). В стране, где рабочие привыкли работать, „стахановское движение“ было бы ненужным…»64
«Страна, где рабочие привыкли работать», — это, конечно, Франция, потому что чуть далее Жид отваживается на акт социального мичуринства: как замечательно было бы, восклицает он, соединить советский режим с усердием и профессиональной подготовкой наших рабочих. А иначе «замечательное средство», как и кнут в прошлом, ничего не даст и никого не обманет. Эпитет «замечательный» относится к стахановскому движению как зрелищу, спектаклю, чья способность к организации производственного процесса разоблачается «великим путешественником» как банальная уловка принимающей стороны, очередная «потемкинская деревня».