Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия
Шрифт:
(Тут Жид также выступает в роли «рапсода вечного» и подписывает под именем «одного и того же» ряд довольно древних фолиантов, начиная с «путешествий в Московию». Я имею в виду не только приравнивание стахановского движения к кнуту, но и констатацию «врожденно малой „производительности“ русского человека»65. Самое подозрительное в рассказах о путешествиях — тавтология, тождество, очевидность, все то, что нельзя увидеть лично.)
Логика сразу двух превосходных степеней делает и «перерождение» желательным и нежелательным — в превосходной степени.
Наш «великий путешественник», которому нельзя отказать в мужестве исторического свидетельства, вместе с легионом других, принял за чистую монету важнейший постулат большевистского символа веры, а именно: что он находится в постбуржуазном
Только наше время демонстрирует полную невозможность регрессии, провозглашенной в эпоху перестройки крайне желательной и в высшей степени полезной, но, увы! нереальной мутацией. Со временем это даст принципиально иную генеалогию феномена советизма, более или менее свободную от мощных либидинальных инвестиций счастливого «человечества». К этому я еще вернусь.
СССР как топос трансцендентного, его материализация предполагают внутреннюю секуляризацию «мы», его вступление в туристическую эру. Зрелище трансцендентного — еще сто лет назад, при жизни Бога, это показалось бы верхом абсурда. А после 1917 года, напротив, преступным стало стремление блокировать этот симулякр братства, каковы бы ни были его истинные причины, независимо от судеб тех, кто в него вовлечен. Сохранить братство без этого географического «привеска», этого «опасного дополнения» (природа которого подробно проанализирована Деррида в книге «О грамматологии») становится невозможным. «Буржуазное перерождение» грозит ликвидировать этот театр пафоса: профанные причины будут иметь профанные следствия в виде знакомой реальности товарного фетишизма, обмена денег на власть.
(Интересно еще вот что: на уровне вещей коллективизм принимается в форме фольклорных объектов, изделий народных промыслов. В этом Жид неожиданно солидарен с Беньямином: «Трудно представить что-либо более глупо-буржуазное, более мещанское, чем нынешняя продукция. Витрины московских магазинов повергают в отчаяние. Старинные же ткани с рисунком, нанесенным вручную, прекрасны. Это было народное ремесло, но это было искусство»66. При этом «крестьянская тема» и Москва как город/деревня у Жида исчезают.
На уровне же идей коллективизм парадоксальным образом выступает в форме постбуржуазной, которую надо любой ценой оградить от угрожающей ей регрессии к буржуазной всеобщности.
Настоящее при таком подходе ликвидируется в его материальных проявлениях, в нем воспевается исключительно нематериальное: так называемая реальность взрывается, как фейерверк, в совокупности своих чарующих эффектов.)
Над СССР висит дамоклов меч тотальной инверсии. Не скрывает ли фигура инверсии что-то еще не понятное, внеположенность происходящего как революционности, так и контрреволюционности? Логика террора не принимается во внимание в 1935–1937 гг.: «их убивают» — вот что косвенно прочитывается в описываемой Жидом «тотально измененной среде»; они «обуржуазиваются», делает вывод «великий путешественник», — «скоро их не отличишь от наших лавочников». СССР в этой телеологической схеме отводится роль поставщика эмоционального сырья.
Отсюда «вечная» тема всех возвращений из СССР, тема бытия-в-строительстве. Благодаря ей перекидывается — всегда один и тот же — мостик между эсхатологическими ожиданиями и наличным бытием (если предположить, что оно имеется). Постоянно в этой картине только становление, отказывающееся принять форму сущего (Seiende).
«Человечество» стоит перед географической картой, которая оказалась безнадежно неточной, возможно, даже фальшивой, подвела нас, повела нас
«Советский Союз не оправдал наших надежд, не выполнил своих обещаний, хотя и продолжает навязывать нам иллюзии. Более того, он предал все наши надежды… Но мы не отвернем от тебя наши взгляды, славная и мученическая Россия. Если ты сначала была примером, то теперь, увы! ты показываешь нам, как революция ушла в песок»67.
Мне хотелось окончить текст о «Возвращении» Жида (кстати, еврейский вопрос прочитывается уже в том, что я ни разу не употребил прилагательного от его фамилии) одним из двух пассажей. Каждый совершенен в своем роде, я решил оставить оба. Один я только что привел, вот второй:
«Очень много дынь, но невкусных. Вино, в общем, хорошее. Пиво сносное. Копченая рыба [в Ленинграде. — М. Р.] прекрасная…»68
А к общему знаменателю, если он есть, пусть приведет их читатель.
Тела тоже имеют свою историю. Недавно я перечитал воспоминания одного из героев «Московского дневника», Евгения Гнедина. Утверждение Г. Шолема о том, что все, с кем общался в Москве Беньямин, «принадлежали к кругам художественной или политической оппозиции», неверно. Сын известного Гельфанда-Парвуса (через которого скорее всего немцы передавали большевикам деньги на революционную агитацию, т. е. в каком-то смысле «автора» русской революции, как де Сад считал себя «автором» взятия Бастилии) был арестован в 1939 году, будучи заведующим Отделом печати НКИД. Его пытали в кабинете Берия, требуя показаний на отстраненного тогда от должности министра иностранных дел М. Литвинова. Он выстоял. Но против Гнедина на следствии дал показания Михаил Кольцов, герой «Возвращения из СССР», который ретушировал для Жида показываемую ему в СССР «картину». Их очная ставка состоялась в октябре 1939 года. Гнедин опроверг показания Кольцова, у которого «был вид тяжело больного человека… передо мной сидел человек, готовый к безотказному подчинению»69.
(В 1936 году одной фразы Кольцова Бухарину было достаточно, чтобы последний навсегда отказался от своего намерения повидаться с Жидом.)
А осенью 1940 года Гнедин сидел в страшной тюрьме в Суханове под Москвой. Он занимался «дрессировкой» мух: «В жаркой и душной камере развелось много мух, паук был только один, хотя и большой. Я брал муху, отрывал у нее одно крыло, чтобы она не могла улететь, и оставлял ей возможность прыгать по столику. Потом я ставил на стол приоткрытый спичечный коробок и, царапая спичкой перед мухой поверхность стола, побуждал ее прыгнуть в коробок. По утрам я клал в коробок бумажку, смоченную водой, и мухи питались.
То, что я спустя тридцать с лишним лет в состоянии подробно восстановить в памяти „дрессировку“ мух, свидетельствует о том, какое место эта странная игра могла занять в психике одинокого заключенного. Он сам похож на муху с оторванным крылом. Его именно так и дрессировали, чтобы он оставался жив, но не мог нормально передвигаться и при малейшем звуке замирал…»70
Гнедин выдержал пытки, допросы, одиночную камеру и чудом избежал смертного приговора. Он не сошел с ума, как Кольцов и тысячи других — и жертв, и палачей (к тому же тогда они так часто менялись ролями). Беньямин познакомился с ним в советском посольстве в Берлине за два года до приезда в СССР. В записи от 3 января описывается их первая встреча в Москве: «Я с крайней осторожностью отвечал на его вопросы. Не только потому, что здешние люди очень чувствительны, а Гнедин был особенно привержен коммунистическим идеям, но и потому, что тут надо взвешивать каждое слово, если хочешь, чтобы тебя принимали всерьез как собеседника»71. Особая приверженность Гнедина коммунистическим идеям в 1927 году понятна, в 1939 году, до его ареста, она тоже понятна, но объясняется теперь совершенно другими причинами, ибо с ней произошла нетелесная трансформация. Но «дрессировка» мух осенью 1940 года — оказывает ли она влияние на эти идеи или нет? Остаются ли они теми же или становятся иными? И где, в какой точке прерывается их тождественность самим себе? Имеют ли тела право на собственную историю, параллельную истории идей, которые они «выделяют»?