Жаждущая земля. Три дня в августе
Шрифт:
— Вроде ничего. — Крейвенене надо уходить, но ведь не с руки встретиться спустя столько лет и не поговорить хоть немножко, не поделиться радостями да бедами.
— Слыхала я, сын приехал?
Крейвенене хочет руками замахать — мол, горе одно, — но сдерживается: не привыкла перед чужими исподнее вытряхивать.
— Все теперь в куче, — тянет Крейвенене и тут же, чтоб Марцеле больше не допытывалась, спрашивает сама: — А у вас что?
— Да ничего, Крейвенене, как всюду. Рожь косят. Уродилась на славу, да вот сушь страшная. Ага, чуть было не запамятовала — во вторник Антасе похоронили. Вечный ей упокой.
Мотнув головой, Крейвенене берет сумку в другую руку; тяжеленная, хорошо бы на лавку поставить, но ей пора, не может она столько тут торчать.
Из магазина выходит Гуделюнене с огромной полосатой сумкой, в которой, высунув горлышки, позвякивают бутылки, скалится половинка белого
— Мадонна, туфельку застегни!
Девочка убегает, мать, не переставая, наставляет ее.
— Какую… Антасе? — сами спрашивают губы Крейвенене. Но стоит ли спрашивать?
— Да ту самую, Крейвенене, ту самую, знаешь. Жила на отшибе, отвернувшись от людей, так и тлела всю жизнь-то. Если б не дети моей снохи… страх подумать, Крейвенене… Бежали мимо ее избенки, глядят — лежит на земле. Прилетели и сказали, а я знай не спешу, думаю, прилегла баба, пускай. Полю огород, а на душе муторно, места себе не нахожу. Вечером сходила — о, боже ты мой, уже который день не дышит, мухи облепили. А ведь молодая еще, упокой, господи, ее душу.
— Говоришь — молодая, — зло усмехается Крейвенене.
— Да уж помоложе нас с тобой. Упокой, господи…
— Ну, бывай, Марцеле, я побежала.
— Мне тоже пора — вон автобус идет.
Крейвенене хотела бы поторопиться — пускай Марцеле увидит, какая она еще шустрая, — да ноги отяжелели, не слушаются, сумку просто не поднять, хоть и купила всего ничего. Вот бы присесть в тенечке, душно ведь, и солнце припекает макушку. Дай зайду за пригорок, за деревья, и посижу, переведу дух, а то виски сдавил железный обруч… «Во вторник Антасе похоронили», — кажется, догоняет ее голос Марцеле. Крейвенене оглядывается через плечо, — вдруг та и впрямь кричит…
Спустившись с пригорка, не останавливается и не присаживается под деревом. Семенит по обочине дороги, забыв про усталость, и голову сверлит одна мысль — сказать Марчюсу или не говорить? Двадцать лет уверяла себя: я спокойна, что было — сплыло, а оказывается, только с этой минуты она может успокоиться. Грех это, конечно, прости меня, господи, но все двадцать лет ждала этого дня. Знала, не положено так думать, даже бога молила отвести от нее дурные помыслы, помочь ей, грешнице, — ведь все уладилось, пускай так и будет всегда. Но, видно, сам дьявол мутил ей все эти годы голову. Я-то грешница? А она, Антасе, — святая? А Марчюс? Столько мучилась, исстрадалась вся, и я еще — грешница? Нет уж, господи, если уж кого карать, то ее покарай, его покарай. Взвесь все и воздай по заслугам… Кто знает, до чьих ушей долетела эта молитва — до божьих или дьявольских, но Крейвенене твердила ее и верила, что она поможет. А то пойдет на чьи-нибудь поминки, подпевает псалом одними губами, а мысли далеко… Там, конечно. Вот хороший человек помер, думает, хорошему человеку на земле нету места, а чтоб эта Антасе, прости меня, господи, чтоб хворь ее скрутила, чтоб под машину угодила — теперь-то они так и сигают по дорогам, — хоть бы молнией ее шарахнуло… Да нет, такая ни в рай, ни в пекло не годится… Поймав себя на грешных помыслах, еще громче, от всего сердца пела: «Ангел господень явился Марии…» С годами, конечно, боль слабела, но не угасала. Возьмет и екнет вдруг сердце; стиснешь зубы и промолчишь. Но теперь…
— Скажу! — вслух говорит Крейвенене.
Увидеть бы, как встретит эту новость Марчюс, услышать бы, что он на это скажет! Не из мести это, наверно, — она видит воочию, как Марчюс вздохнет, свесит бессильные руки, потупит глаза. Столько настрадавшись за эти двадцать лет, она хоть разочек хочет оказаться победительницей. Пускай Марчюс увидит ее т а к о й.
— Скажу! — решительно повторяет Крейвенене и чуть ли не бегом несется домой. Платок сполз на затылок, вспотела, раскраснелась, ничего не видит вокруг.
Мимо проносится автобус, Крейвенене погружается в пыль и думает — машина везет Марцеле в Дегимай; хорошо нынче, не надо пешком топать, как раньше. Хотя тогда она птицей летела, не почувствовала даже этих девяти километров… Ах, господи, как она измучилась тогда. Теперь, спустя двадцать лет, она хочет только одного — спокойно выложить Марчюсу эту новость: «Антасе из Дегимай померла!»
С пригорка она видит свой хутор на берегу озера, сворачивает на проселок, замедляет шаг. И правда, чего она бежит как угорелая? Придет себе спокойно, положит покупки на место, окинет взглядом двор и позовет: «Отец, поди-ка сюда, что я тебе скажу…»
И скажет…
Сидит Марчюс Крейвенас у забора, не выпуская изо рта сигареты — одну высосет, другую закурит. Дым разъедает глаза, и он, прищурив правый, левым пялится на песочек, на окурки, раздавленные каблуком. Пробегает Шаруне — говорит что-то, но что? Словно тень проплывает Полина,
Отец — как сейчас помнит Марчюс — сладил из досочек «аппарат», точь-в-точь как в книжке, и, словно ребенок, потирал руки от радости, что может измерить высоту лип, клена или холма. Потом мастерил диковинные крылья, собираясь подняться в воздух, но почему-то забросил это дело. Читал при лучине и говорил, что земля бежит вокруг солнца, будто овца вокруг вбитого на выгоне колышка. А то примется вполголоса клясть царский гнет да неравенство.
Вечерами отец стал пропадать где-то, возвращался лишь поутру и молчал, когда мать приставала с расспросами. К нему тоже забредали незнакомые люди. Мать вздыхала и терпела, но когда отец отказался идти к пасхальной исповеди, побежала к ксендзу и попросила освятить дом, чтобы изгнать злых духов.
Марчюс был уже подростком, когда во двор влетели на конях жандармы. Они перевернули вверх дном весь дом, содрали с избы соломенную крышу, перерыли гумно и, наконец, в деревянном сарае, под чурбаком, нашли сверток с газетами и книжками. Отец свесил на грудь седую голову и молчал. Усатый жандарм, побагровев, крикнул: «Социалист?» — и прикладом ударил отца в грудь. Отец пошатнулся, но устоял на ногах. Они скрутили веревкой ему руки и угнали — без пиджака, босиком…
Через два года пришла весточка — письмо из Сибири. А еще две недели спустя грянула война. Больше об отце никто не слышал. «Вы, дети, держитесь подальше от книг да политики», — учила мать своих сыновей и кляла тех, кто взбаламутил ее мужа, проклинала страшную Сибирь.
Вскоре Марчюс стал хозяином на хуторе и, как умел, хранил память об отце. Заедет в гости родственник, заглянет прохожий, — каждого угостит медовым кваском, каждому поведает о Дубе повстанцев, о Лесорубе, покажет отцов улей — еловую колоду в две сажени длиной. Со временем в саду осталась лишь эта колода, место других заняли разноцветные дощатые домики. Но пчелы жили в этой колоде по-прежнему и приносили мед. Марчюс думал, что в этом стародавнем улье не переведется жизнь и когда он оставит его детям. Но вот оборвался пчелиный разговор, замолк улей. Может, потому, что Марчюс угощал медом не каждого, кто заходил к нему? Но разве сейчас на всех напасешься?.. Давно уже никого не угощает, с этой войны, когда незваные гости врывались и днем и ночью и вместо кваса требовали водки.