Жаждущая земля. Три дня в августе
Шрифт:
От штурвала Дайнюс косится на мужиков у комбайна Нашлюнаса. Не безрукие ведь, не безголовые. Да еще втроем! Найдут поломку, как не найти! Но провозятся дотемна.
— Ершится! — сплевывает Дайнюс. — Вечно трясется, чтоб только не сказали: мол, Нашлюнас хуже других, Нашлюнас что-то напортачил. Все он знает, все понимает, все для него — пара пустяков…
На пригорке Дайнюс поворачивает штурвал, комбайн аккуратно срезает угол, и прямо перед глазами возникает хутор Крейвенасов — каждая тропка во дворе и в саду для него здесь как своя. От озера бежит по луговине девушка. Шаруне? Ну конечно, она! Дайнюс невольно притормаживает комбайн и смотрит не отрывая глаз. Но Шаруне исчезает в саду, среди вишенок, и Дайнюс, спохватившись, нажимает на педали. Но с вишенника глаз не сводит. «Сорока-морока, Сорока-морока!» —
«Пока я жива…» Страшными были эти слова матери, и Дайнюс целых три года носил их в сердце, хотя больше она ни разу не заговаривала об этом.
В ту весну они сажали у дороги деревья. Росли их саженцы, росли и они, дети. Нет, они уже не были детьми. Только родителям они позволяли называть себя так (что поделаешь, для них ты на всю жизнь остаешься ребенком). Они кончали семнадцатый год и знали о жизни больше, чем взрослые могли предполагать. Выпив бутылку вина, приходили на танцы в школу… Провожали девушек и целовались… Были и такие, которые с каждой вечеринки уходили с новой и наутро хвастались, как «обжимали», притиснув к забору. Но у Дайнюса была одна-единственная, та самая Сорока-морока. Конечно, теперь Дайнюс так ее не называл, словно и не он приклеил ей когда-то это прозвище. Шаруне — когда слышат другие, Шарунеле — когда вдвоем. А вдвоем они оставались часто, ни для кого это не было секретом. Да они и чихали на всех — пускай чешут языки, кому не лень. «Моя Шаруне», — обращался к ней Дайнюс, правда, в мыслях. «Мой Дайнюс», — думала о нем Шаруне. Они были чисты душой и верили, что ничто не изменится.
Неужто суждено погибнуть тому, во что мы верили? Юнцами, не видевшими жизни, не знавшими вкуса пота? Мы детьми умели запрячь лошадь и проборонить посевы, подростками забирались на трактор и сгребали сено; когда родители запрещали вступать в комсомол, грозились уйти из дому в интернат; детьми жалели цыпленка, которого задрала кошка, а подростками смотрели на Гарбаускаса, на которого рухнула балка, и думали: хорошо, что мои родители живы… Нам с Шаруне было хорошо просто оттого, что мы были на свете.
Дайнюс песню напевает, Песня Дайнюса качает…Шаруне хохотала в лодке, и вечернее озеро звенело, как исполинский колокол.
Дайнюс песню напевает, Песня Дайнюса качает…Пахло сиренью.
От дома долетал голос отца:
— Дайнюс! Давай домой, Дайнюс!
Отец стоял на берегу, сгорбившись, опустив простоволосую голову. Дайнюс почувствовал неладное и налег на весла. Весла не слушались — то загребали глубоко, то скользили по поверхности. Лодку заносило, Шаруне командовала: «Левым давай, левым… А теперь на правое нажми, еще на правое…»
— Маме совсем худо, — сказал отец.
Выпрыгнув из лодки, Дайнюс увидал его укоризненный взгляд: целыми днями пропадаешь, за домом не смотришь, носишься, задрав хвост… Отец, правда, промолчал. Он не заметил Шаруне, словно ее и не было здесь.
— Пойдем, сынок.
Дайнюс шел впереди в засученных штанах, в одной руке нес башмаки, в другой — сумку с учебниками. Отец брел за ним.
Шаруне осталась в лодке.
Мать умерла через неделю,
В жизнь… в жизнь…
Никто не пожелал ему с трибуны ни светлого будущего, ни открытых дорог, ни удачи в построении светлого здания… Дайнюс вышел в жизнь за год до аттестата зрелости. Осенью в школу не вернулся, и учительница литературы сказала: «Вот и хорошо, все равно не вытянул бы на выпускных…» Языки и литература не давались Дайнюсу, это верно, и он не очень-то огорчился, что пришлось бросить школу. Он был нужен дома — отец заболел, его увезли в больницу. Дайнюс как сел на трактор в начале лета, так и не слез до поздней осени. Пахота, потом сев… Страде не было конца. Ему, сызмальства привыкшему к труду, работа не только не была в тягость, но и наполняла его дни ощутительным смыслом. Казалось, он созревал одновременно с рожью, которую посеял, и сам подчас удивлялся своему возмужалому виду — крепкие ноги в сапогах чуть расставлены, задубелые ладони опущены, брови насуплены. За полгода он перерос своих сверстников, стал старше их на несколько лет. Субботними вечерами он приходил в школу. Пряча в карманах руки, с которых не удавалось смыть смазку, стоял в углу, смотрел на сцену. Оживал, увидев струнный оркестр. Дайнюс четыре года был первой скрипкой, но теперь никто не звал его, никто не предлагал сыграть его старую партию — на скрипке неуклюже пиликал долговязый паренек. Когда начинались танцы, Дайнюс выходил во двор, угощал парней сигаретами и не знал, о чем с ними разговаривать. Больше слушал сам: об учителях, одноклассниках. Казались странными их мелкие несчастья, дурацкие ссоры — все отдалилось, стало чужим. А когда все гурьбой высыпали с танцев, он подходил к Шаруне, девушки услужливо отставали, и они оказывались вдвоем темным вечером на дороге. Шли медленно, молча, как бы нечаянно касаясь руки друг друга и пугаясь этой близости.
— Ты меня забудешь, Шаруне, — однажды после долгого молчания сказал Дайнюс.
Шаруне вздрогнула — он это почувствовал, потому что держал ее за пальцы.
— С чего это ты? — спросила Шаруне.
— Ты меня забудешь.
— В голове у тебя… ха! — Она рассмеялась слишком уж беззаботно, даже, пожалуй, искусственно.
— Не смейся, Шаруне. Забудешь.
— Но почему?
— Я чувствую.
Шаруне встряхнула распущенными светлыми волосами.
— Неправда!
— Мне скоро в армию.
— Ну и что?
— Забудешь.
— Никогда, Дайнюс. Я буду ждать тебя. Правда, буду.
Дайнюс обнял Шаруне, волнующе хорошую и родную — ту самую Шаруне; с которой катался на озере («Дайнюс песню напевает…»), носился наперегонки по лесу, готовил уроки, читал те же самые книги. Волосы Шаруне пахли весенним ветром, Дайнюс спрятал в них лицо и целовал пушистые пряди, потом коснулся губами ее маленького нежного уха, прохладной щеки.
— Мы всегда будем… — шепнула Шаруне, нашла губами его губы, подняла руки и обняла Дайнюса крепко, словно доказывая силу своей любви. Потом оттолкнула его, попятилась.
— И ты не веришь? Я вижу, не веришь!
Шаруне огляделась вокруг, посмотрела на оробевшего Дайнюса и пустилась бегом по озеру. Под ее ногами зазвенел, затрещал ячеистый, изъеденный мартовским солнцем лед. У Дайнюса ноги подкосились. Он знал, что Шаруне может выкинуть любой номер, но чтоб так… А Шаруне уже бросилась назад.
— Я бы все озеро перешла, я бы тебе доказала, — шептала она, дрожа на берегу. — Там вода — черная и холоднющая!..
— Шаруне…
— Мы будем вместе, Дайнюс.
Я верил. И она верила, я знал это, в свои слова и свое чувство. А на Купалу, когда она оттанцевала ночь после выпускного бала и мы встретились, я предложил ей выйти за меня. Она рассмеялась, я обиделся, оттолкнул ее и хотел убежать, но Шаруне не отпустила меня. «Куда нам спешить, Дайнюс? — спокойно спросила она и рассудительно добавила: — Мы ведь еще дети». — «Не дети уже, Шаруне… — Я хотел показать ей свои задубелые ладони, но сдержался и сказал только: — Ты меня забудешь». — «Никогда!» — поклялась Шаруне. И мы снова поверили в это.