Жена Гоголя и другие истории
Шрифт:
Ее возбуждение усиливалось, она глядела на меня с мольбой, умоляла понять ее. Стала нервно жестикулировать, но я не уловил смысла этих жестов. Тогда она повторила их с упорством отчаяния, и мне показалось, что я понимаю. Возможно ли? На такое я и не рассчитывал.
— Ты что, пишешь?
— Да — с облегчением и гордостью.
— Ну понятно, в школе ты должна писать, тебе даже приходится писать больше других, ведь они могут разговаривать с учителями, а ты...
— Нет, не то.
— Как, ты пишешь для себя?
— Да: наконец-то я понял.
— А что ты пишешь?
Неопределенный жест: всякое. Но затем длинный указательный палец уперся в узкую, словно у ласточки, грудь. Это означало: веду дневник.
— Ты ведешь дневник?
Да, и это тоже.
Но тут она вдруг встрепенулась, знаками объяснила, что ей пора идти. Поднялась, села на велосипед, стараясь не слишком показывать ноги, слегка кивнула на прощанье и действительно уехала. И хорошо: незаметно для
Само собой, наши встречи стали повторяться достаточно часто, хотя и не назначались заранее, хотя были чреваты опасностью; но она, видимо, не заботилась о мнении окружающих, возможно, родные предоставляли ей некоторую свободу, полагаясь на ее благоразумие. Поладить с ней было нетрудно: когда выяснилось, что у нее мягкий характер, что она умна, восприимчива и даже имеет определенную склонность к поэзии, остальное пришло само. Конечно, у меня была утомительная роль, ведь говорить все время приходилось мне одному, но зато какой чудесной наградой мне были ее безмолвные и все же красноречивые, полные живости ответы, ее воздушные игры, если можно так сказать! Помню, однажды я вполголоса читал ей вслух (я делал это часто) одно стихотворение, до ужаса сладостное и печальное, в котором так внятно говорилось о тысячах наших жизней, стремящихся к совершенству и разочарованных, обретших покой в обманчивой игре блуждающих созвездий; а она пристально глядела на меня влажными глазами. И вдруг разразилась или, вернее, разрешилась беззвучным рыданием, горьким и все же сладостным, как эти стихи; слезы все катились и катились, не искажая ее лица, и она глотала их, не умея унять. О несказанное излияние женской души, превращающей страдание в красоту, о несказанная, неповторимая, ни с чем не сравнимая радость мужчины, на чью долю выпадает такое!
Да, так я хотел поговорить о ней, какой она была вначале, прежде чем рассказать о той, о другой. Хотел бы, но не сумею. Кем она была? Не знаю, могу сказать только одно, и для этого придется в третий раз повторить мою злосчастную фразу, из которой, Бог весть почему, я не могу вырваться, точно из заколдованного круга. Да, я мучаюсь, ломаю себе голову: я желал бы знать, кого я убил, кого сделал навеки моей, но таким путем мне этого не узнать никогда. (И еще. Иногда я не могу побороть греховное желание описать ее, и притом холодным языком разума.) Ну так вот... Еще вначале я утверждал, что взгляд ее был нем чем-то; потом отчасти опроверг это утверждение и сразу же вновь повторил его, уже по-другому. И теперь, когда меня, словно щепку, швыряет вверх-вниз этот посредственный и более чем расплывчатый образ, придется мне вернуться к первому описанию. Бедный я, бедный! И все же дело обстоит примерно так: ее душа, как и ее взгляд, была нема чем-то. Всем. А может быть, это ее пятнадцать лет были немыми: немыми всем и жаждущими всего. Я не умею сказать иначе, но, может быть, в этом разгадка всего — и кипящего озера крови в моем сердце. О самом важном (о своей любви) она не говорила никогда. Кто знает, должно быть, не могла. И ее немота сражала, оглушала, отнимала память, словно была голосом самой тишины. Так мог ли я не...
III
Наши встречи продолжались, но я сгорал от нетерпения... Она жила в небольшом домике, на первом этаже, и у меня вскоре возник план: глубокой ночью, когда все домашние уснут, она вылезет в окно, я буду ее ждать, а мой дом в двух шагах от ее дома. Но все оказалось не так просто: когда я выбрал подходящий момент, набрался мужества и поделился с ней этим планом (в качестве предлога, естественно, фигурировали все те же книги и чтение вслух), она выслушала меня без особого удивления, однако отрицательно покачала головой и никак не объяснила причину отказа. Это повторялось каждый раз, когда я с должной осторожностью вновь возвращался к этой теме; она казалась непреклонной, а я мало-помалу стал терять надежду и уже был близок к отчаянию. Уступила она как-то вдруг, ни с того ни с сего, что вообще было для нее характерно. Уж не знаю, что творилось в ее головке, что заставило ее решиться. Мы договорились встретиться той же ночью. По правде говоря, она дала согласие перед самым уходом и несколько неуверенно, но я не сомневался, что она придет.
В оставшееся до свидания время я чувствовал себя как саламандра, как скорпион посреди огня; наконец пробило два часа. Напротив ее домика стоял новый большой дом с глубоким портиком; я зашел под этот портик и стал следить за окном, вернее, узеньким окошком ванной комнаты, откуда она должна была вылезти. Но бежали секунды, минуты — и ничего не происходило. Узенькое окошко было словно запечатано, и в его слепоте мне чудилось больше глупости, чем жестокости. Никаких признаков жизни. Я был огорчен, разочарован, вдобавок мне было не по себе, ведь в маленьких городках у стен есть глаза и уши, и какой-нибудь полуночник мог заметить меня на посту. Где-то вдали на колокольне пробило четверть
Недлинная дорога до моего дома шла вдоль стены, ограждающей линию железной дороги, и была безлюдна даже днем, если не считать строительных рабочих (там строились два многоэтажных дома). Но нам все равно нельзя было идти по ней вдвоем. Поэтому я пошел вперед, не оборачиваясь. Она уже знала, что должна идти за мной на расстоянии и по возможности незаметно. Так она и сделала. Я зашел в свой подъезд, там не было освещения, но с улицы проникал свет фонарей. Через минуту появилась она. Подошла ко мне, схватила и встряхнула мою руку, при этом нахмурилась, судорожно затрясла головой: она хотела сказать, что передумала, что не решается, что ей страшно. Я должен был предвидеть такую смену настроения, такую женскую защитную реакцию, но меня ослепила страсть. Я не был к этому готов и теперь понял, что все пропало: сделать ничего нельзя. Она слабо сжала мою руку своей, холодной как лед, и сразу пустилась наутек. Я вышел на улицу: она бежала резво, как газель, да я и не смел за ней гнаться. Она завернула за угол и исчезла, а я остался наедине с моими чувствами и смирил их, как мог.
Назавтра она не пришла на нашу скамейку, и послезавтра тоже. Наконец на третий день я увидел, как она быстро катит на своем велосипеде, и уже готовился произнести какую-нибудь вкрадчивую фразу. Но она остановилась в нескольких шагах, не слезая с велосипеда, оперлась одной ногой о землю и долго смотрела молча — если о ней можно так сказать. Потом вдруг стала быстро жестикулировать: сообщала мне, что теперь она решилась, что сегодня в назначенное время придет ко мне, что не надо даже заходить за ней, дорогу она уже знает, надо только встретить ее в подъезде, у лестницы. Не могу объяснить, как ей удалось сообщить мне все это, не прибегая к языку немых (она знала, что я его не выношу), знаю только, что понял ее сразу. Но она не дала мне времени ответить, развернула велосипед и уехала, не оглядываясь.
Вечером она явилась точно в назначенный час и вела себя с полной непринужденностью, словно главное уже было сделано. Мы читали стихи, пили чай, я старался не прикасаться к ней даже пальцем, в общем, все происходило вполне обыденно, как если бы в гостях у меня была взрослая женщина. Но это продолжалось всего полчаса: она боялась, что проснется кто-нибудь из ее домашних (хотя и в этом случае все могло сойти гладко, поскольку она спала в отдельной комнатке), и потом, ей пора было спать, ведь утром она собиралась идти в школу. В школу! Ведь она была маленькая девочка. Потом она еще часто приходила ко мне и задерживалась подольше, вопреки всем своим страхам. Среди прочих занятий мы с ней как-то прочитали страницу из ее дневника; таинственными, осторожными намеками говорила она о встрече со мной, называя меня «один несчастный человек».
Впрочем, это все неважно. Важно то, что пожиравший меня огонь не позволил мне долго обхаживать мою добычу или докучать этому невинному существу всякими сластолюбивыми авансами... Да, ничего себе фраза вышла: как будто все это можно объяснить языком пошлого соблазнителя! Моя добыча? Я сам был ее добычей, нет, даже не ее, а кого-то или чего-то сильнее нас обоих, сразившего нас, решившего наши судьбы, нашу обоюдную и слитную судьбу... Я виновен, но я чист; бывает ли такое? Даже если не бывает, все равно это правда. Я хотел и сейчас еще хочу сделать ее счастливой: пылающий во мне огонь не мог означать иного. Он был живым свидетельством некоего неотвратимого блага, путь к которому, правда, горестен (но разве не о всяком благе можно сказать так?) и еще несомненно указывал на какое-то пока неизвестное испытание, которое ждет впереди; другого смысла он иметь не мог... Однажды ночью я обнял и поцеловал ее; и грустно мне было, хоть я и ликовал, видеть, что она готова к этому. Но в ту же минуту она убежала: вернется ли теперь?.. Она вернулась.