Жилец
Шрифт:
В Одессе, куда я добрался через все лето к исходу августа, красные. Чувствуют себя нервозно, и выразилось это жуткими бесчинствами. Приезд Троцкого на время прекратил мародерство, но вся Одесса содрогнулась от того, что торжественно именуется «красным террором». По счастью, вождь пробыл довольно недолго, и как-то все постепенно улеглось. Обыватели ждут прихода союзников, скорее всего французов. Их флот уже вышел из Константинополя.
В Одессе места не нашлось: здесь даже в школах преподают столичные доценты, поскольку город переполнен беженцами с голодного севера. К 1 сентября приехал в Овидиополь. Скучный и чрезвычайно пыльный городок. Школа старая, это бывшая уездная мужская гимназия. Но разделение полов, как и повсюду, отменили, классы смешали, сильно разбавив гимназистов «пролетарской детворой». Таковая школу практически разрушила – дети рабочих и крестьян не готовы к сколько-нибудь серьезному образованию, об их разболтанности и не говорю. Первый же
Теперь о быте. Живу я в обыкновенной украинской хате – чистенькой, опрятненькой. В августе в Одессе накупил массу мелочей для обустройства, книг и даже енотовую шубу на зиму. Сейчас в Одессе можно купить почти все и практически за бесценок. Сюда в неясных надеждах устремилось множество петербуржцев и москвичей, сгоряча нахватавших массу лишнего; теперь избавляются от предметов былой роскоши, надо ж как-то перебиваться. Кто бы мог подумать, что полного Достоевского я куплю на одесском Привозе всего за полтора миллиона. В пересчете на сало – меньше полупуда.
Итак, в этой хате я занимаю небольшую, метров в двенадцать, комнатку. В другой такой же живет учительница младших классов Татьяна Васильевна Добровольская – славненькая добродушная девушка из провинциальных курсисток. Как и все курсистки, помешана на народничестве, на долге перед «меньшим братом», будто не навидалась этого меньшого брата за последние годы. В дороге сюда я отдал «меньшому» все мнимые долги и чувствую себя свободным от каких-либо обязательств перед ним. Вообще мои восторги сильно пообтрепались в пути и теперь служат лишь средством мимикрии. Как выразился здешний доктор Левашов, настала пора дальтонизма, и теперь наш защитный цвет – красный. Внешне можно этому «меньшому брату» с маузером и в пулеметных лентах подчиниться, но с ним самим ничего не поделаешь. Если революция победит, останется надежда лишь на будущие поколения – детей и внуков нынешних «борцов революции». Это чистая доска. Впрочем, нет, не совсем чистая. Душа сегодняшнего подростка скорее напоминает забор, исписанный непристойностями. Наша задача – отмыть этот забор от уличного хулиганства и начертать на нем заветы новой веры. Как Моисей и Магомет. Только бы текст получить. Небеса не торопятся. А Маркс? Комиссары, одолевшие его «Капитал», все три тома, и не умершие от скуки, – подлинные герои. Я на такой подвиг не способен. Буду ждать из других источников.
Ах, Ариадна, как мне Вас не хватает! Вы – единственная нить, связывающая меня с Москвой, ночами в предсонном воображении я все брожу с Вами по нашим любимым местам – то по Пречистенскому бульвару, то по аллеям Сокольников. Мечта заносит иногда в места, где мы с Вами вдвоем не бывали – как-то не доводилось забредать в Лефортово или на Большую Полянку. Не ревнуйте, я туда захаживал не с другими, а просто по своим надобностям, а Вам собирался показать дом Анны Монс, любовницы Петра, и церковь времен Алексея Михайловича. В моих видениях Вы все учите меня жить, принимать реальность как она есть, и тут же, на моих глазах, отдаете последние деньги лукавой цыганке, чтоб нагадала счастливую судьбу. Помните, у Брянского вокзала? Что нас туда занесло? Ариадна, Ариадна, что б Ваша нить была не связующая, а путеводная?!
Я не очень надеюсь, что Вы ответите на это послание. Надо преодолевать лень, освобождать время, заполненное до краев неотложными делами, которые на послезавтрашний критический взгляд покажутся пустейшей суетой (а послезавтра образуются новые неотложные – и так до следующего трезвого и критического послезавтра). Вдобавок грызет меня подозрение: а вдруг Вы меня не простили? Или забыли так прочно, что напоминание о себе вызывает у Вас лишь досаду? Тогда взываю к милосердию к одинокому страннику и сразу задаю тему: что сейчас делается в Москве? Кто царствует в Политехническом – футуристы? имажинисты? Или поэтическая жизнь придумала новые «измы»?
Ваш так и не убежавший за тысячу верст от любви
30 декабря 1919 г.
Дорогой Жорж!
Вот в каком углу – хотела написать «медвежьем», да засомневалась,
Как мало оказалось надо – всего-навсего пересечь страну не с самого севера на не самый ее юг, чтобы расстаться с начитанной любовью к народу. Впрочем, пережив то, что пережили Вы, можно и с ума сойти в самом прямом, медицинском смысле.
И все же я по трезвом размышлении восхищаюсь Вами. Ведь насколько мне известно, в университете у Вас были неплохие перспективы, кто-то рассказывал мне, что на кафедре теории литературы до сих пор вспоминают о Вас с большой теплотой и некоторой досадой. Но бог даст, вернетесь к литературной науке и наверстаете. Вы достаточно умны, талантливы, работоспособны, чтобы, нажив опыт реальной жизни и, главное, мысли, сказать свое слово.
Как ни сопротивлялась в силу своего вострого характера, но влияние Ваше я ощущаю до сих пор, а посему стала всерьез заниматься литературоведением и, в частности, «Обыкновенной историей» Гончарова. Вы правы, своевременно прочитанная, эта вещь предостерегает от многих глупостей, а главное – позерства. Но я, конечно, исследую не мораль, она и так видна, а композицию этой вещи. Стала хвастаться своими штудиями и тоже, со своей стороны, почувствовала, как мне не хватает Вас, Вашего голоса, ровного и внезапно насмешливого. Я сердито оглядываюсь на телефон, который вот уже полгода молчит, я досадую на пустоту под козырьком крыльца дома напротив нас, где часто с ноги на ногу переминалась фигура высокого блондина то с ландышами, то с васильками или георгинами. Вы, кстати, примирили меня с этими цветами, олицетворявшими осеннюю, уже неживую и несколько потому нарочитую пышность.
В Москве за Ваше отсутствие мало что переменилось. Стало голоднее, холоднее, теснее. В нашу квартиру стала возвращаться наша же мебель. Увы, не к нам. Нас уплотнили. Знакомо Вам это слово? Гостиную отдали дворнику Степану. Помнится, в тот день, когда мы с Вами ходили на концерт Гольденвейзера, с утра этот Степан унес мою нотную этажерочку в обмен на обломки краденой садовой скамейки, которые в тот же вечер сожрала пасть печки-буржуйки. Теперь и этажерка, и дубовый буфет, и папин письменный стол нагромождены в бывшей нашей гостиной. Столовую и спальню тоже пришлось отдать, и у нас осталось всего две комнаты – мамина туалетная и наша детская, где теперь мы с Леной обитаем вдвоем на одной кушетке.
На Политехнический, да еще без Вас, не хватает ни времени, ни желания. Футуристы, по-моему, рассыпались. Маяковский с головой ушел в безобразные агитплакаты, которые вывешиваются по всей Москве, от поэзии осталось немного юмора, пошлеющего на глазах. Бродит, правда, гениальный Хлебников, я плохо его понимаю, хотя чувствую гениальность его не такого уж и невнятного бормотания. Но, признаться, вид его вызывает во мне неодолимую брезгливость, и тут я ничего поделать с собой не могу. Говорят, совсем перестал писать Блок. К сожалению, нет общих знакомых, слухи из Петрограда доходят путаные и противоречивые. Может быть, я, во всяком случае, надеюсь на это, его молчание означает новую бурю, как перед «Двенадцатью». Имажинисты меня разочаровали – мелковатый народ, включая вашего друга Вадима (он, по-моему, просто фигляр), хотя Есенин – самый талантливый из них – кружит головы всем московским дурам, лишая их остатков разума. Впрочем, когда он читает свои стихи, трудно сохранить разум. Выходит такой слащавый красавец, «сладкий мальчик к чаю», как мой покойный папа говаривал, ждешь робкого тенорка, а на тебя обрушивается сила голоса, переполненного каким-то отпетым отчаянием. И все кажется, что он плохо и трагически кончит. На бумаге его стихи тоже достаточно сильны, но видишь однообразие хорошо взятой, а все ж единственной ноты и окончательное впечатление, будто Лескова начитаешься: хорошо, неожиданно, вот она русская подлинная речь – раз, подлинная русская речь – два, русская – три, а потом раздражаешься: сколько ж можно? А еще потом понимаешь конструкцию единственного на все многотомное творчество приема. Как бы такого не случилось с Есениным. Впрочем, при авторском чтении с эстрады все эти умные мысли отменяются за несущественностью.