Жилец
Шрифт:
Ох как хочется домой, в Москву! Я теперь точно знаю, что такое ностальгия. Это болезнь, как все психические болезни мыслящего человека, очень интересная. Проявляется следующим образом. Среди белого ясного дня я веду в классе урок, я говорю о свойствах амфибрахия с его способностью вести рассказ почти прозаический, как у того же Некрасова «Однажды в студеную зимнюю пору», я вижу при этом лица учеников и реагирую на скучающую физиономию одного из них внезапным требованием пересказать услышанное минуту назад, и вижу его позор, и прекращаю ехидные смешки… Но одновременно со всем этим с такой же ясностью я вижу себя и Вас у Мясницких ворот, как мы Водопьяным переулком заворачиваем к Тургеневской библиотеке, хотя в действительности я такого эпизода не помню. Может, в Вашей памяти сохранилось? Как бы то ни было, но в этот час я ощущал себя в двух реальностях одновременно, как в тифозном бреду. Но в бреду налицо все признаки настоящей болезни – температура, слабость и прочее, а тут что?
26 мая 1920
Дорогой друг!
Что-то Вы очень жалуетесь на жизнь, Ваше уныние огорчает меня. А ведь давно известно: там хорошо, где нас нет. Вы плохо себе представляете, что сейчас делается в Москве. А в Москве самый настоящий голод, хотя и не для всех. Поскольку «республика в опасности», власти и лица, к ним причащенные, достаточно близки к тому, что они называют коммунизмом: военным для нас и царским, как в празднование трехсотлетия дома Романовых, для них. Мы от властей далеко, и посему раздобыть пересохшую воблу и фунт гнилого картофеля для нас величайшее благо.
Мне приходится много работать – преподаю в школе, репетиторствую, пишу реферат для аспирантуры и с ужасом ожидаю лета – где, как, чем заработать? Мама и Лена занимаются рукоделием, шьют абажуры, вышивают или плетут салфеточки, но торговать плодами труда своего не умеют и за бесценок отдают нашей бывшей кухарке Авдотье. Ее, кстати, поселили в мамину комнату, и мы теперь жмемся в одной все втроем. В тесноте да не в обиде, да? Ох как я невзлюбила эту поговорочку! Еще сколько обид невольно наносишь в нашем пенале и маме, и сестре, да и от них терпишь. А каково выйти в коридор собственной квартиры, каково пройти мимо священного папиного кабинета, в котором живут чужие грубые люди, злорадствующие по твоей участи! Но так живут все или почти все наши знакомые, и это давно перестало быть даже предметом обсуждения. Вам я рассказываю лишь потому, что увидела, как Вас покидает мужество.
Интересно Ваше суждение о Некрасове. Я тоже его недооценивала, поскольку в большой обиде на него за Гончарова. Его поведение в период раскола «Современника», холуйство перед хамами Чернышевским и Добролюбовым, а несколько лет спустя – перед Муравьевым-вешателем не могут не вызвать омерзения. Вот, кстати, цинизм еще тогдашней русской жизни: явное революционерство господ демократов приносило Некрасову доход гораздо больший, чем образцовая русская проза господ либералов. Он ведь из-за денег так рьяно их поддерживал, и, видя это, я не считала своим долгом вчитываться в его стихи, поскольку гений и злодейство… ну и так далее. Вы заставили меня преодолеть предвзятость и открыть Некрасова. Действительно, Вы правы. Поэт. Почти поэт. Во всяком случае, во многом я с ним примирилась. Кстати обнаружила, что «Песнь о Кудеяре и двенадцати разбойниках», которой меня так в свое время ошеломил Шаляпин, затерялась в глубинах поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Так он это аморфное сочинение с массой шедевров внутри и не закончил. Слишком, видно, много суетился.
Ломаю голову, как на таком расстоянии ободрить Вас, излечить от тоски и заставить смотреть на будущее хотя бы с надеждой. Войны не бывают бесконечны, рано или поздно кончится и эта, подлинно братоубийственная. И даже все равно, кто победит, лишь бы скорее.
Да, вот Вам еще новость. Мы с Леной осваиваем премудрость переписки на машине «Ундервуд», так что не исключено, что следующее письмо Вы получите отпечатанным. Сейчас это довольно надежный хлеб – по всей Москве, как грибы, растут учреждения с самыми немыслимыми аббревиатурами в своих названиях. Всем нужны бумаги, груды бумаг, а поскольку народ у нас неграмотный, хорошо бы печатными буквами. Мандат, написанный на «Ундервуде», выглядит солиднее и открывает больше дверей.
Жоржик, милый, не огорчайте меня больше унынием. Оно ведь – смертный грех. Помните об этом. И не жалуйтесь, пожалуйста, на судьбу. Вы сами ее выбрали.
10-VI-20 г.
Моя дорогая Ариадна!
Ваше последнее письмо вольно или невольно причинило мне боль. Мне кажется, Вы не сумели понять природу моих печальных
Однако ж русские уездные города населяют не только интеллигентные Робинзоны Крузо и простосердечные Пятницы. Тьмы недоучек – вот истинный бич России. Как я полагаю, Робинзон и Пятница – разные стадии человеческого развития. Пятница, осознав себя чуть больше, чем персонаж Дефо (зароманная стадия – Пятница, достаточно поживший в Лондоне и привыкший к европейскому платью), сам стремится стать Робинзоном. И станет им. Но только в пятом-шестом поколении, не раньше. А пока он будет одолевать этот путь, в промежутке большинство Пятниц будут представлять собой чеховского телеграфиста Ять. Вот эти телеграфисты Яти и будут стоять между Робинзоном и Пятницей и твердить о пропасти между интеллигенцией и народом. А пропасть-то как раз между Робинзоном и Ятем. Кстати, между Ятем и Пятницей – тоже. Ять презирает собственное происхождение. А Робинзону он тщится подражать, но, подсознательно чувствуя, как он далек от оригинала, испытывает к нему яростную, неутолимую зависть. И вот мой вывод: никакая у нас не диктатура пролетариата – т. е. Пятниц, сбитых с толку Ятями, а самих телеграфистов Ятей. Я их вижу в каждом комиссаре, каждом чиновнике новой власти.
Иногда мне кажется, что они из страха быть узнанными отменили эту букву в русском алфавите. Это, конечно, эмоциональная спекуляция. Я слушал лекции профессора Фортунатова и прекрасно понимаю необходимость реформы правописания. Революция только помогла ее быстрому и эффективному осуществлению. Готовилась же она давно и была замучена, замотана в бесчисленных комиссиях и комитетах. Но это так, болтовня. Возвращаюсь к существу дела.
А существо дела и Вашего непонимания природы моей печали в том, что в Москве и Санкт-Петербурге, несмотря даже на мор и повальное бегство, культурный слой Робинзонов так прочен и велик, что власть Ятей – реальная, в форме советов и Совнаркома – не столь уж ощутима. Во всяком случае, не в такой степени, как здесь. А в провинции она тотальна, она пронизывает все и вся. От нее нельзя укрыться – любое твое движение истолковывается и перетолковывается в духе вражды к тебе. Торжество Ятей составляет мое повседневное существование и заметно отравляет его. Вот, собственно, суть моих ламентаций, и кому их высказать, как не человеку, как мне казалось, глубоко меня понимающему. А то, что Ять является мне то в образе наглого графомана Пинчука, то чубатого Куликова, – а какие изволите себе представить иные? Не дано-с.
Людям, привыкшим мыслить в категориях высоких, совершенно непереносима простота стимулов всех этих пинчуков – зависть, мелкая корысть и, как ни заявляют они с этим непримиримую борьбу, элементарный инстинкт собственничества. Бескорыстных мало. Но они, пожалуй, еще страшней. Эти не задумаются расстрелять, если хотя бы тень подозрения мелькнет в их разгоряченном фанатическом мозгу.
Кстати о собственничестве. Местный обыватель дал мне прекрасный урок сохранения достоинства. Он показал выживаемость в любом, самом зверском режиме. А какие режимы, из пронесшихся над его головой, были не зверскими? Он пригнется, притаится, смотришь – опять живет-поживает в свое удовольствие, укрывшись от бед припрятанным от обысков и погромов пуховым одеялом. Всю эту революцию задушит в теплых объятьях толстая баба с периной. В перине ее человеческое достоинство. Она – символ житейской мудрости и в какой-то степени есть явление высшего, духовного порядка.
Мне теперь отвратителен мой былой романтизм и вечное обличение мещанства. Если отбросить эмоции, мещанство с его дурным, приблизительным вкусом, с его фальшивой, как я писал когда-то, моралью просто-напросто та форма жизни, которая мне несвойственна. И не надо с ним бороться, оно непобедимо, и я вижу, как оно открыто цветет в сердцах Пятниц и, под плотным слоем лжи и демагогии, – Ятей; надо жить по-своему, не обращая на него внимания, как будто его не существует.
Лето я думаю провести в Одессе – там хоть есть какое-то подобие духовной жизни, хотя и сильно отдает наивным провинциализмом. Но это не злобный и завистливый провинциализм, которого я насмотрелся у так называемых крестьянских поэтов, а обуянный завистью высокой, той, что сестра соревнованию, а следовательно, благородных кровей. Так, кажется, сформулировал эту мысль Пушкин, но у меня нет под рукой источника, чтобы свериться.