Жирандоль
Шрифт:
Они вернулись под крышу за полночь, Рахима спала, обняв Нурали. Айбар не мог уснуть. Он старался запомнить каждый завиток волос любимой, выслушать от начала и до конца каждый ее вздох. От долгого лежания в чреслах снова заворочался зуд. Надо возместить вчерашний прокол. Он потянул на себя белую атласную руку, положил на пах, сладко зажмурился. В тишине спящего домика скоро раздалось довольное кряхтенье и опасливый шепот.
Утром Айбар вскочил пораньше, наколол дров, натаскал воды. Потом снова все вместе отправились в поле. Вечером он запряг отъевшихся и отоспавшихся за три дня коней и пустил их вскачь назад, к Акмолинску, к солдатскому эшелону, к войне.
– Солдат Байкулаков, ты где пропадал, сволочь?! –
– Так… вы же… того-самого… все равно стоите на месте… – Айбар растерялся, он считал, что всем понятны его мотивы и слова про военную дисциплину – это не всерьез, это просто положенная дань военному времени.
– Дезертир! – выплюнул сержант. – Сдать ремень и сапоги. На гауптвахту его!
Подошли двое в другой форме, не такой, как у новобранцев. Они и двигались не так, и смотрели иначе. Свинцовые пальцы схватили его, стянули ремень, повели вдоль насыпи. Шли долго. Он пытался заговорить, но вместо ответа получал только тычки в спину.
Станция находилась примерно в двух верстах от состава. Она походила на муравейник. Эвакуированные и солдаты, горожане и колхозники – все спешили, причитали, матерились, у всех на лицах застыло озабоченное, страдальческое выражение – одинаковое, одно на всех. Айбара втолкнули в сарай не больше рядового курятника. За табуреткой, заменявшей стол, сидел на ящике сухопарый военный с глубокими прорезями продольных морщин вдоль красивого прямого носа. Он был бледен, перо в руке дрожало.
– В от, товарищ комиссар, дезертира привели, – отрапортовал один из конвоиров.
– А, сука, расстрелять.
– Слушаюсь. – В голосе проводника ничего не изменилось, не дрогнуло.
Айбар затрясся. Хотел заголосить, оправдаться, вымолить прощение, но из горла выползал только сип.
– Стойте, не надо расстреливать. Потом не оберешься… – Комиссар покрутил над головой пальцем, видимо, подразумевая вышестоящее руководство. – Под трибунал.
Глава 13
Изюм навалили горами, утрамбовали и присыпали еще сверху. Справа синий, приторно сладкий, с черносливовой отдушкой, мягкий, слева – янтарно-желтый, попрочнее, но покислее. Он лучше освежает, такой хорошо запивать чаем. А дальше начиналось волшебство – настоящий урюк, засушенные солнышки в абрикосовой кожице, расфасованный в наперстки мед. Курага лежала устойчивыми уступами, как павлиний хвост, а фундук едва держался друг за дружку, того и гляди сверзится с хлипкого прилавка в грязь, под ноги. Горы сушеных сладостей громоздились таким бугром, что продавца не разглядеть. Эх, дурачина этот приказчик! Стащат ведь у него товар, как пить дать, стащат. Хоть по горстке, хоть по штучке. Кто ж поленится попробовать такое баловство, раз оно само катится с крутой насыпи? В этот миг одна, вторая, третья, десятая, тридцатая чернильно-глянцевые кишмишины проворно побежали по сладкому склону, запрыгали, подхватывая на ходу все новых и новых подружек. Сенцов дернулся, чтобы поймать их, и проснулся.
Он не сразу понял, где спит, как здесь оказался. Вроде бы только что приценивался к изюму и кураге в новой лавочке на Курской ярмарке, а тут же пахнуло морозцем с остывших за ночь сеней, заквохтала курица под лавкой. Скучные зимние сумерки едва отвоевали себе кусочек неба, беззаботно пододвинули плечом верхушку старого клена, осыпали с веток серебристую поросль и нагло уставились на луну, заставив ее обиженно побледнеть. Платон со счастливой улыбкой повернулся на другой бок и обнял тугой кокон, в который превратилась мерзлячка-жена. Вот он, его изюм, его кишмиш, урюк и чернослив, его инжир, пряности и специи. Он немного полежал, послушав ее мерное дыхание, потом осторожно вылез из-под одеяла и затопил печь. Пусть милая проснется в тепле.
В сенях поддувало, он прицелился босой ступней в приветливое
– Эй, джигиты, пусть вам поможет Аллах, – поприветствовал он переселенцев.
– Привет тебе, дедушко, – вежливо откликнулись мужики.
Старик обошел вокруг постройки, одобрительно покивал на ровные углы, широкий припуск крыши, а дойдя до двери зацокал:
– Ой-бой! Вы дверь-то не так ставить. Надо повнутри.
– Как-как? – удивился Кондрат.
– Сейчас… – Аксакал проворно прошелестел к недостроенному крыльцу и начал открывать-закрывать дверь в косяке. – Так не надо… сюда не надо… Давай так керемет.
Не с первого раза поняли, что он предлагал: переставить косяк открыванием внутрь.
– Нет, батя, мы как-нить сами, – пробасил Степка и на всякий случай поклонился, чтобы не обижать. У них, видимо, так принято, вовнутрь. А русаки по-своему сделают, как дома.
Эта маленькая история не запомнилась бы Сенцову, если бы той же зимой их поселок в шесть изб не завалило снегом по самые крыши. Дверь заклинило снаружи, она категорически не открывалась, натыкалась на плотную стену добротного, непробиваемого снега. В той избе жило пять семей. Мужики напряглись, налегли на дверное полотно, оно обиженно затрещало.
– Зачекайте, хлопци, вы так зламаете усе [86] . – Степан оттащил особенно ратовавших за локти, загородил упрямую дверь спиной. – Треба опосля ще закрыти [87] .
– Да, ломать не сметь. – Суровый Кондрат почесал макушку, вытащил кисет с табаком.
– Кондраша, не дыми, тута и так дышать нечем, – тихо попросила его жена.
Воздух в хоромах стал спертым и сырым: почти два десятка ртов и носов усиленно дышали, еще столько же отверстий обратного хода настоятельно просились во двор посетить отхожее место. Пора шагать за дровами и топить печь. Из углов потекло нытье:
86
Зачекайте, хлопци, вы так зламаете усе – подождите, ребята, вы так все сломаете (укр.).
87
Треба опосля ще закрыти – нужно потом еще закрыть (укр.).
– Мамка, а писать-то куда? В горшок, как Манька?
– И как енто называется у них?
– Буран это называется, буран. – Кондрат примеривался к окну. – Надо вылезти наружу и расчистить снег.
– Хорошо сказано – вылезти, а как? Окошки-то законопачены.
На улице шумело и рукоплескало белое представление. Поземки складывались в хоровод и вертко кружились, подхватывая с сугробов оброненные лоскутки снежной пелены. Ни неба, ни земли – только стремительный морок, в котором плескалась метелица. Шесть саманных халуп лежали на скатерти, как жертвенные овечки. Вокруг ни деревца, ни кустика – одна Великая степь, на которой бесновалась пурга.