Живица: Жизнь без праздников; Колодец
Шрифт:
И Нина улыбалась точно издалека. В задумчивости она нередко глядела на Ванюшку, и казалось ей (и она это чувствовала всем своим сердцем!), что это её ребёнок, её и Ракова, и что в нём, в этом крохотном создании, сосредоточился весь мир, вселенная, от него, от ребенка, и вся жизнь исходит…
Уже шесть лет помнился – и, наверно, так и будет помниться – очень мирный, теплый и радостный вечер.
Недели две, как лег снег, и детский, в три-пять градусов, морозец удерживал эту хрупкую зиму. Но не радовалась Перелетиха лучистому снегу – некому радоваться. И сиротливой казалась эта нетронутая уличная белизна.
Ванюшке не с кем было отметить приход зимы, и он ежедневно канючил:
– Няньк, айда кататься. – У него были и саночки, и лыжи, но какое катанье
Нинушка оговаривала, обещала, да только времени всё не хватало, день-то короток, а уличного освещения нет.
А в тот день она была в Курбатихе, возвратилась к обеду – никуда ещё и не пошла… И Ванюшка проявил характер: после обеда они пошли во двор ладить дровешки. Но пришлось вколачивать и расклинивать копылки, перевязывать таловый крепеж – словом, с час провозились, пока не наладили «конягу». Постелили старую дерюжку, сверху бросили соломки – и айда на тягучую школьную горку.
И как же они катались!.. Как падали!.. А как они смеялись – до слез, до икоты! – когда из Ванюшкиных штанов выгребали снег! В конце концов они уже еле-еле поднялись в горушку – пришли домой мокрехоньки, но такие радостные – и голодные! Ели горячую пшённую кашу, пили желтое топленое молоко, а когда Нина выскочила и всего-то на несколько минут во двор к тёлке, Ванюшка, розовощекий и горячий, как сидел – так за столом и уснул. Нина перенесла его в боковушку на диван. Раздела, укрыла, сама присела на краешек дивана – и, как в усталость, погрузилась в раздумье. Поначалу это было даже не раздумье – скорее, смутная внутренняя тоска или скорбь: годы прожитые кажутся чрезмерно многочисленными, и жизненная деятельность – пустой и будущая жизнь – бессмысленной; и все это обязательно потому, что жизнь-то как таковая не оценена, не понята, не возвеличена – вся жизнь воспринимается, как комплекс всеобщих и необходимых фактов, скажем: дом, уют, семья, непьющий муж, негулящая жена, дети – только ведь будь всё это, но и тогда мир может показаться с овчинку, потому что неминуемо будет грозить пальцем он, конец земной жизни, – и от этого смятения никуда не денешься. Тут уж одно из двух: или ты наконец поймешь предназначение жизни, поймешь, воспримешь и тогда возвысишься, или будешь пытаться обмануть себя всевозможными подачками или обольщениями – разграфишь свою жизнь на множество мелких промежуточных целей и, достигая их одну за другой, будешь убеждать себя в целесообразности собственной жизни, хотя неминуемо в конце пути поймешь – все это размельченная суета, а на горизонте – грозящий палец.
В такие минуты, как правило, и приходит вопрос: а для чего? Для чего живет человек?
Вот это или примерно это и повергло в раздумье. И будь Нина одна, плакала бы она до тех пор, пока не уснула. Но рядом был Ванюшка, на него спасительно и переключились мысли. В избе натоплено, жарко. Во сне Ванюшка стягивал с себя одеяло и так-то привольно раскидывал ручонки.
Пройдёт время, и ребёнок, как деревце, сантиметр за сантиметром прибавится в росте, раздвинется вширь, нальется крепостью – и всё это будто само собой, от природы. А вот умственный, нравственный, духовный рост – как с этим быть? Всё вроде бы есть, всё заложено в капле крови – и только развитие требует особой пищи, здесь человеку уже не хватает просто физиологических изменений, необходима, как хлеб для тела, нравственная, духовная пища.
…И что это будет за человек? Землепашец, строитель, учитель или физик-ядерник, а может, это растет человек, какие вехами обозначают и знаменуют века?.. Всё может быть, но ясно одно – и важно это одно: он должен вырасти созидателем, разрушителей и без того хватает, да и зачем пребывать в детской святости разрушителю? Или же и детская святость может быть изуродована и скомкана – и всё зависит от того, как он или что он ответит на неминуемый вопрос: для чего живет человек?
И не требовалось уже никаких усилий для того, чтобы увидеть Ванюшку – там, в будущем – взрослым, сильным и добрым. То представлялось, что он летит в космос – но зачем?! – то она видела его строителем сотых и двухсотых этажей – но зачем!? – то он перегораживал бетоном реки или поворачивал их вспять – но зачем?! – то он виделся домоседом-затворником, ушедшим то ли в науку-историю, то ли в
И как колеблется, мерцает звёздочка в бескрайнем ночном небе, так жизнь Ванюшкина мерцала в будущем – так же реально и так же непостижимо.
И, наверно, именно тогда, в тот вечер, душой своею, сердцем своим Нина поняла, что вся их дальнейшая жизнь – ее и Ванюшки – будет скреплена клятвой нерасторжимости. И тогда же, наверно, в последний раз столь беспощадно для нее прозвучало трубно: «Будешь одна». Но слова эти теперь обретали иной смысл: нет, не одна – с ней Ванюшка… Но чтобы взвалить на свои слабые плечи ответственность за человека, за Ванюшку, она прежде сама должна ответить на вопрос: а для чего?.. Если же не ответит, то имеет ли право на человека будущего? И как же она поведет его в будущее, если сама-то – слепая. Ведь и в Имзе оба утонут с таким поводырём.
И длился тихий вечер, как одухотворенная мысль; и теплые стены дома представлялись живой пеленою, так что за стенами его уже не были видны ни села, ни города, лишь лунная бескрайность, погруженная в ночь. И только здесь, внутри пелены, сосредоточилась жизнь: она и Ванюшка – вот это и есть вселенная…
Затем Нина естественно, без нажима, переключилась на себя – в одно мгновение вспомнила всю свою жизнь – и поразила пропасть: впервые так отчетливо она поняла, что всю свою в общем-то недолгую жизнь она была предоставлена сама себе – одна. Вокруг родные и близкие – и все-таки одна. Даже мать так и стояла в сторонке… Нет, не было ни на кого обиды – да и за что обижаться! – когда отец погиб, а у матери пятеро осталось. Сыта, одета, обута – что ещё-то? Всё так, и иначе не могло быть, и все-таки над пропастью – поняла вдруг свое духовное сиротство, и ничем этого сиротства нельзя подменить: ни сестрой, ни братом, ни школьным учителем, ни техникумовским преподавателем, ни даже Раковым – он и сам слепой, сирота. Это и есть – над пропастью.
А ведь у каждого человека, хотя бы в молодости, должен быть наставник, который мог бы сказать: иди туда, делай то, продолжай начатое другими – и при надобности объяснил бы, почему туда, почему то, зачем…
А если нет?
Вот и идут люди каждый по себе – на ощупь, по краю пропасти со слепыми поводырями.
6
– Здравствуй, Нина, – сказал Борис, ещё не прикрыв за собой дверь, но уже перешагнув через порог, сказал, точно милости попросил.
Нина медленно повернулась от стола, болезненно-скорбная улыбка тронула ее губы, и лицо как будто вытянулось в сострадании.
– Борис, Борис, это что же с тобой творится?.. А я всё утро о тебе думаю, и душа болит.
И такое бескорыстие, такая доброта были в ее голосе, что как будто лучами солнца охватило и обласкало Бориса – и он рассеянно или расслабленно подумал: «Не она ли и дом-то согревала…»
– Вот и я о тебе с утра думаю. – Он неопределенно хмыкнул. – Выпил малость с утра и затосковал по родине. Вот, думаю, и случай: рыбешки на ушицу принес. – Борис передал из рук в руки котелок с бедным уловом и начал стягивать с себя непослушный мокрый плащ.
От Нины не ускользнула и эта мгновенная перестройка Бориса, и она, стремясь разрушить и остатки его напряженности, искренне восхитилась уловом и тотчас предложила сварить ушицу.
– А ты покуда умойся да покури, я сейчас – вот и похлебаешь ушицы… – И уже в следующий момент под ножом запотрескивала стойкая чешуя окуньков.
Борис повесил плащ, стянул со скрипом мокрые сапоги, достал с печи теплые большие валенки, надвинул их на ноги – и грустно усмехнулся памяти: лишь на мгновение он перенесся в далекое-далекое время, когда ещё не было ни Ванюшки, ни Петьки с Федькой. Он пришел с тяжелой, каких теперь нет, посевной, и такая-то безысходная усталость, а дома – уютно, мирно, и неутомимая Веруха сейчас выглянет от печи, улыбнется, и поможет умыться теплой водой, и достанет с печи большие теплые валенки для облегчения ногам – лишь на миг возвратился он в двадцатилетнее прошлое и усмехнулся, сострадая своим годам, так жестоко перекореженным и мгновенно угасшим…