Живописец смерти
Шрифт:
Когда мне надоедает парить в высоте, когда хочется спуститься и подслушать чью-нибудь историю, я настраиваю сканер на частоты мобильников.
— Какого хрена он тут делает в наушниках?
На заднем плане — музыка. Непрерывный ритм ударных, усиленных синтезатором, но есть какая-то плотная преграда, скорее всего стена. На переднем плане — зеленый-презеленый посвист мобильной связи, сквозь него пробивается другой голос, влажный с изнанки, катающий «р» и «л», словно ручеек гальку.
— Черт рогатый, вот влип так влип… алло! Послушай, Лалла, тут разве играют рэйв? Лопухи, олухи паршивые…
— Какого хрена он тут делает в наушниках?
Второй
— О Тассо… какого хрена он тут делает в наушниках?
— Отвяжись от меня, Мизеро… я-то почем знаю? Может, он вышибала…
— У него система, как у звукооператора…
— Ну, так он, поди, и есть звукооператор… алло, Лалла? Ты меня слышишь? Черт, Тассо… она отключилась! И кто нам теперь скажет, где играют рэйв?
— Давай спросим у звукооператора…
— Вот хорошо придумал… спрашивай и вали к черту… Алло, Лалла?
— О Тассо… он не звукооператор, он потрясный торчок, говорит, у него есть что покурить. Какого хрена он тут делает в наушниках…
Как только история мне наскучит, как только я перестаю ее понимать, нажимаю на кнопку смены частот и двигаюсь дальше. И так всю ночь — ведь если ты не видишь света, все равно, когда спать, днем или ночью. Я прочесываю темноту, натыкаясь время от времени на тихий рокот других сканеров, пересекающихся с моим. Не я один слушаю голоса города.
Устав, выключаю систему.
Тишина. Только нежный лепет тишины, от которого чуть-чуть звенит в ушах.
Только Чет Бейкер поет «Almost blue».
— Какого хрена он тут делает в наушниках?
Я голый, мне холодно.
Я смотрю на свое отражение в красной луже, которая натекла под койку, и вижу, что зверь все снует и снует у меня под кожей, искажая лицо. Поднимаю с пола чуть надколотую маску, упавшую со стены, длиннолицую африканскую маску, и надеваю ее, чтобы больше не видеть зверя.
Но их-то я слышу.
Я слышу их, колокола Ада. Слышу, как они звонят в голове, звонят всегда, днем и ночью, и этот звон отдается в голове, как будто мой мозг — это живой колокол, пульсирующий, раскалывающийся с каждым ударом. Иногда они отдаляются, смещаются к затылку, и я слышу лишь гулкое эхо, бряцание металла, медленно-медленно, плавными кругами расходящееся по телу. Но потом вдруг они снова начинают звонить во всю силу, громче и громче; звучит набат у темени, откатываясь на переносицу, сокрушая зубы; звучит набат во лбу, бьется о кость и отскакивает, бьется и отскакивает; расходятся сочленения, разламывается череп, а набат все звучит, звучит. Да, я слышу их, колокола Ада. Всегда, днем и ночью, я слышу колокола Ада, звонящие по усопшему, звонящие по мне.
Я заглушаю их наушниками плеера, но этого мало. Я свернулся в кольцо, тугой, как пружина, и провод свисает на грудь, а вилка болтается между ног. Я настраиваю плеер на пределе низкого и высокого регистров, поворачиваю ручку громкости до упора вправо — все эквалайзеры задействованы, все на красном, все-все-все. Вставляю вилку в штепсель — и вот в голове СТЕНА, непроницаемая, плотная: она сокрушает барабанные перепонки, она протягивается от уха к уху, устанавливается, незыблемая, сразу за глазными яблоками. Все ударные, какие есть — барабаны и литавры, — извиваются у меня в голове
Я голый, мне холодно; я сорвал с себя всю одежду, а та, что валяется на полу, насквозь промокла, задубела и теперь, наверное, твердая, как картон. Я скорчился у самого края, приклонив голову на уголок подушки: сверху, со второго яруса, все еще капает; наволочка и простыня уже совсем мокрые, липкие.
Я голый, я скрючился, и мне холодно; в голову лезут всякие мысли: если, например, вонзить в сердце пустой шприц и забрать кровь, она будет черная, как тушь. Я так и вижу, как поднимается поршень, а она пенится, густая, темная, покрывая стекло слоем блестящего лака с вкраплениями тусклых пузырьков. Если бы я воткнул иглу себе в сердце, стекло бы разлетелось черными брызгами, кровь забила бы фонтаном, как нефть из скважины, ибо сердце мое разбухло; оно, громадное, расползлось по груди, давит на ребра, не дает дышать. Кто-то живет у меня в сердце, время от времени выходит и снует торопливо под кожей, подступая к горлу. Если бы я раскрыл рот пошире, он выбрался бы наружу, пролез бы сквозь зубы и сквозь полураскрытые губы, этот зверь, которого я ношу в себе.
Я сажусь на постели и крепче прижимаю наушники, потому что колокола опять звонят громче. Давлю изо всех сил пластмассовые нашлепки фирмы «Сони», растопырив пальцы, опершись локтями о колени, а сам раскачиваюсь взад и вперед. Я голый, мне холодно; я голый, мне холодно — и я встаю, соскальзываю на пол, стараясь не порезать ноги осколками очков, бутылки, будильника — всего, что было на тумбочке; соскальзываю на пол и встаю на четвереньки, как пес; как цепной пес, продвигаюсь вперед, насколько пускает провод, — чуть дальше, еще чуть дальше, запрокинув голову, как самая настоящая собака. Дотягиваюсь до нижнего ящика комода, открываю его. Надеваю на себя то, что там нахожу, дрожа от холода, стуча зубами. Так всегда, всегда те же ощущения, каждый раз, каждый раз.
Каждый раз, когда я перевоплощаюсь.
И каждый раз они возвращаются, колокола Ада; возвращаются, наплывают сзади, снова начинают колотиться о стену, воздвигнутую в голове, и музыка не спасает, даже если прижать наушники к самым барабанным перепонкам и вопить, вопить во все добела раскаленное горло. Я бегу, бегу прочь из комнаты, за дверь, вниз по лестнице, на улицу; плеер включен, в голове музыка, а в мозгу звучит все громче и громче набат проклятых колоколов Ада, которые звонят не смолкая и звонят по мне.
Региональный научно-исследовательский центр Болонского комиссариата располагается в старинном монастыре семнадцатого века, там есть широкая парадная лестница с очень высокими сводами, которая резко сворачивает под колоссальным изображением человека Леонардо, нанесенным на кремовую штукатурку стены. Они опаздывали, и Грация припустила бегом по неоглядным, идущим от стены к стене ступеням, но вскоре, страдальчески искривив лицо, замедлила шаг: в животе вновь появилась тупая тяжесть, та самая, что мучила ее с утра.