Жизнь без конца и начала
Шрифт:
— Любите, цените, оберегайте друг друга, в беде и радости, скорби и благоденствии, в будни и праздники, — наставляли молодых, вкладывая в эти слова и неугасимую надежду, и всю боль несбывшегося.
— Как Шира и Арон! — непременно раздавалось с разных сторон, и все смотрели на них, смущенных общим вниманием, но хранящих горделивое достоинство своей любви.
— Амен, — завершали все вместе, удовлетворенные, что среди них есть пример для подражания.
Не отвлеченный пример, из Мидрашей [21] и Талмуда почерпнутый, а живой, во плоти и естестве своем, можно в гости зайти,
21
Мидраши — общее название сборников раввинистических толкований Библии (иврит).
Заморыш, хромоножка, замухрышка, а еще: не в коня корм — это говорили, посмеиваясь, завистники, которые чужого лада терпеть не могут. А тут такое благолепие — обидно, понятное дело. Но по-настоящему дурного слова и эти не находили — придраться не к чему даже самым въедливым злыдням.
После смерти Ширы горевали все, оплакивали ее неутешно, и на могилу ходили целыми семьями, с детьми малыми и стариками. Каждый хотел подойти поближе к могильной плите, дотронуться до камня, помолиться, поплакать, а то и пожаловаться на трудное житье-бытье.
Словом, ходили к Шире, как к святой, не успевала зарасти сорняком широкая тропинка, протоптанная между надгробьями. К Шире и в дом раньше любили заглянуть, при жизни. И не только женщины, но и мужчины. Кто поговорить, посоветоваться, высказать наболевшее, всплакнуть ненароком, а кто просто помолчать. Рядом с ней покой снисходил в душу, вроде бы ни с того ни с сего.
Так выходило, что шалая Лазарева Бронька обездолила все местечко разом. И сама не вышла больше из сарая никогда, забилась в дальний темный угол, голову свесила и застыла, как изваяние. До того Лазарь, обезумевший от горя и водки, избил свою несчастную кобылу до полусмерти, а после Шириных похорон, навсегда отрезвевший, и еду Броньке варил, и траву для нее косил, и ведро с водой ставил. Бронька не двинулась с места, ни к чему не притронулась — не приняла его поблажек.
Ни его не простила, ни себя. Так и стояла, пока ноги не подкосились от полного упадка сил, опустилась на свежее сено, которое Лазарь выстелил, и испустила дух.
Лазарь привел дом в порядок, забрал у сестры Нешку, и зажили они с дочкой вместе, как и положено было с самого начала. Он был спорый на руку, наладил хозяйство, был без ума от Нешки, дочечки своей ненаглядной, радости всей жизни, как говорила Фанюша, мечтая о ребенке, и ничего на свете не желал, только счастья для нее. Другого ему ничего не надо. Две женщины, которых он любил, отошли в мир иной, и неизбывной скорбью переполнено сердце, и неискупимая вина течет по жилам.
И не с кем душу облегчить, и прощения просить не у кого. Борух перед смертью не то что простил его, нет, конечно, но сказал:
— Не нам судить, на то есть Господь Всемогущий и да покорит Его милосердие гнев Его на Лазаря… Он и сам себя не простит, — добавил и до самой смерти не произнес больше ни слова.
Боруха в местечке уважали, к его слову прислушивались, но от Лазаря отвернулись все. А он и не пытался изменить такой порядок
С Ароном хотел поговорить, да его на порог не пустили. А синагогальный служка Мотл, один во всем местечке не обходивший стороной Лазаря, рассказал, что Арон жив, сидит отрешенно от всего в закутке за печкой, держит на коленях священные книги и вроде как не в своем уме. Только кто это достоверно знать может. Один лишь Бог, наверное, если есть Ему дело до травинки малой, песчинки ничтожной, что есть человек.
Так думал Лазарь бессонными ночами, хотел молиться, да не находил слов: не вымолить прощение, не отмолить грехи свои, не забыться в беспамятстве — не дано ему. С этим жить.
Так думал и Арон, погруженный в свой отрешенный от всего сущего мир, где не было ни дня, ни ночи, ни жизни, ни смерти — только мука неистребимая. Мука и боль. А что болит, какая мука мучает — не помнит. Все позабыл, только слова из любимых книг остались и выплывают иногда невпопад, он медленно повторяет их про себя, силясь что-то понять или вспомнить.
…дни человека как трава… как цветок полевой, так и он зацветает… но стоит задуть ветру, и уже нет его, будто и не рос он никогда на этом месте…
Нет памяти, думал Арон, и не будет памяти — одно забвение.
…Господи! Что такое человек, чтобы Ты помнил о нем? Что есть род людской, чтобы Ты обращал на него внимание? Что есть человек? Пустоцвет, бесплотной тенью проходят дни его…
Нет жизни, думал Арон, и нет смерти — лишь небытие, пустота.
Только иногда, казалось ему, слышит он заливчатый смех, звонкий женский голос, который зовет его купаться, чувствует прикосновение чего-то мягкого, прохладного к своей руке, ему делается хорошо, легко, он словно плывет — то ли под водой, то ли в поднебесье, парит как птица, вот уже нет дома, нет печки, нет ни ставка, ни луга, ни леса, ничего нет… Если бы так было всегда… Но внезапно откуда-то снизу накатывает невыносимый вой: ой, вэй… ой-ё-ёй… Что это? Что? — силился он вспомнить. Напрасно.
Забвение и пустота… С этим жить, подумал Арон. А что такое — жить, не мог вспомнить.
Гиршеле осиротел сразу. Страшной смертью умерла мама, за ней следом дед Борух. Не пережил горе, похоронил Ширу, которую любил, как дочь свою кровную, шиву [22] отсидел, на седьмой день к вечеру закрыл глаза и перестал дышать. Остался один отец, но и тот — вроде жив, а вроде и нет его. Гиршеле первое время часто заглядывал за печку, подходил к отцу почти вплотную, дотрагивался до его руки и окликал:
22
Семидневный траур (иврит).
— Папа, папочка, папочка, очнись… Мне страшно, — признавался он шепотом, стыдясь своей слабости.
Отец оставался недвижим. Гиршеле заглядывал в его застывшие глаза, они были похожи на большие черные пуговицы с белым ободком, мама когда-то сделала из них глаза его любимой плюшевой собаке, сшитой из ее старой юбки. Но папа — не плюшевая собака, по его щекам иногда медленно текли слезы. Гиршеле вытирал их пальцем и облизывал — настоящие, соленые. Ему делалось страшно, и он выбегал на улицу, грызя ногти, чтобы не расплакаться. Утешить его было некому.