Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Верно, старик!
– крикнули снизу.
– Прожили мы жизнь, как во сне, ничего не сделав ни себе, ни людям, вступают на наше место юноши...
Он размашисто перекрестился.
– Дай господи не жить им так, как мы жили, не изведать того горя, кое нас съело, дай господи открыть им верные пути к добру - вот чего пожелаем...
Крыльцо пошатнулось под ним и быстро пошло вниз, а всё на земле приподнялось и с шумом рухнуло на грудь ему, опрокинув его.
Потом он очутился у себя дома на постели, комната была до боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку,
– Я вам не верю.
Худенький человек, вынув часы, переспросил, глядя на них:
– Не верите?
– Нет.
Он хлопнул крышкой часов и сказал не торопясь:
– Это меня - огорчает. А в аптеку послали?
Не сводя с него глаз, Люба кивнула головой, и он снова начал шагать, манерно вытягивая ноги.
Певчий выпрямился, тоже сунул руки в карманы, обиженно спросив:
– Почему же вы так думаете, доктор?
– Так мне удобнее, - ответил тот, глядя в пол. Кожемякин не шевелился, глядя на людей сквозь ресницы и не желая видеть чёрные квадраты окон.
"Опять я захворал", - думал он, прислушиваясь к торопливому трепету сердца, ощущая тяжёлую, угнетающую вялость во всём теле, даже в пальцах рук.
– Захворал я, Люба?
– спросил он полным голосом, чётко и ясно, но, к его удивлению, она не слышала, не отозвалась; это испугало его, он застонал, тогда она вскочила, бросилась к нему, а доктор подошёл не торопясь, не изменяя шага и этим сразу стал неприятен больному.
– Что?
– спрашивала Люба, приложив ухо к его губам.
– Позвольте!
– отстранил её доктор, снова вынув часы, и сложил губы так, точно собирался засвистать. Лицо у него было жёлтое, с тонкими тёмными усиками под большим, с горбиной, носом, глаза зеленоватые, а бритые щёки и подбородок - синие; его чёрная, гладкая и круглая голова казалась зловещей и безжалостной.
– Так, -- сказал он, с обидной осторожностью опуская на постель руку Кожемякина.
– Извините - мадемуазель...
– Матушкина.
– Мне всё хочется сказать - Батюшкова, - эта фамилия встречается чаще. Вы ничего не забудете?
– Нет.
– До завтра!
Люба говорила несвойственно ей кратко и громко, а доктор раздражающе сухо, точно слова его были цифрами. Когда доктор ушёл, Кожемякин открыл глаза, хотел вздохнуть и - не мог, что-то мешало в груди, остро покалывая.
Люба, сидя у постели, гладила руку больного.
Собравшись с силами, Кожемякин спросил:
– Умираю, что ли?
– Ой, нет!
– вздрогнув и отбрасывая его руку, воскликнула девушка. Что вы?
– Сердце у вас слабое, - тихо сказал певчий, -вот и всё!
– Вам ничего не надо делать, - добавила Люба. Кожемякин через силу ухмыльнулся.
– Я ничего и не делал никогда...
Потолок плыл, стены качались, от этого кружилась голова, и он снова закрыл глаза. Было тихо, и хотелось слышать что-нибудь, хоть бы стук маятника, но часы давно остановились. Наконец певчий спросил:
– Не понравился он вам?
– Нет. Вы - тише!
"Зачем?" - хотел крикнуть Кожемякин, но промолчал, боясь, что они всё-таки не станут
– Теперь, - шептал юноша, - когда люди вынесли на площади, на улицы привычные муки свои и всю тяжесть, - теперь, конечно, у всех другие глаза будут! Главное - узнать друг друга, сознаться в том, что такая жизнь никому не сладка. Будет уж притворяться - "мне, слава богу, хорошо!" Стыдиться нечего, надо сказать, что всем плохо, всё плохо...
Явился Тиунов и тоже шептал:
– Я говорю - отечество, Россия! Дорогие мои - собор строить разрешено, а вы опять - бойню...
Люба утешала его тихими словами, белки её глаз стали отчего-то светлей, а зрачки потемнели, она держалась в доме, как хозяйка, Шакир особенно ласково кивал ей головой, и это было приятно Кожемякину тягостная вялость оставляла его, сердце работало увереннее.
На другой день с утра явился Сухобаев, он смотрел на Кожемякина, точно мерку на память снимал с него, и ворчал:
– Это не более, как всеобщая куриная слепота-с!
Пришёл Ваня Хряпов, хмуро объявил, что дедушка его тоже сильно захворал, и Люба, тревожно побегав по комнате, исчезла.
"Милая, - мысленно проводил её Кожемякин, - радость человеческая!"
Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались в Палагиной комнате и оживлённо шумели там - дом стал похож на пчелиный улей, где Люба была маткой: она всех слушала, всем улыбалась, поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному, спрашивала:
– Ну, что - лучше?
– Лучше!
– отзывался он.
Он чувствовал себя здоровым, но доктор запретил вставать. При докторе девушка странно и явно менялась: ходила как-то по-солдатски мерно и прямо, выпячивая грудь, поджав губы, следя за ним недобрыми глазами, а на вопросы его отвечала кратко, и казалось, что, говоря ему - да, она спорит с ним. Кожемякин тоже не спускал глаз с доктора, глядя на него угрюмо, недоброжелательно, и, когда он уходил, - ещё в комнате надевая на затылок и на правое ухо мягкую шляпу, - больной облегчённо вздыхал. Было странно, что обо всём, что творилось в городе, доктор почти не говорил, а когда его спрашивали о чём-нибудь, он отвечал так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил. На его жёлтом лице не отражалось ни радости, ни любопытства, ни страха, ничего - чем жили люди в эти дни; глаза смотрели скучно и рассеянно, руки касались вещей осторожно, брезгливо; все при нём как будто вдруг уставали, и невольно грустно думалось, глядя на него, что, пока есть такой человек, при нём ничего хорошего не может быть.
"Как бы он не соблазнил Любовь-то, - тревожно думалось Кожемякину. Господи - помилуй её!"
Однажды он проснулся рано утром и, чувствуя себя почти здоровым, оделся, а потом разбудил Шакира и попросил его:
– Веди, князь, до кресла! Разучился я ходить.
Взяв его под руку, Шакир вёл и радостно бормотал, мигая глазами:
– Пошла, ну! Опять теперь беспокойства-та начинался...
Кожемякин сел, взглянул на деревья, перекрестился.
– Ну, давай, Шакирушка, поцелуемся!