Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Татарин, всхлипнув, припал к нему.
– Ничего!
– утешительно говорил Кожемякин, поглаживая его шерстяную щёку.
– Ещё поживём немножко, бог даст! Ой, как я рад, что встал...
– Ему тебя нада давать много дня ласковый-та!
– бормотал Шакир, как всегда, в волнении, ещё более усердно коверкая слова.
– Доброму человека бог нада благдарить - много ли у него добрым-та?
И оба улыбались друг другу, а больной всё хотел вздохнуть как можно глубже, но - боялся этого и с наслаждением ждал минуты, когда он решится и вздохнёт во всю грудь.
–
– Есть, есть!
– согласно кивая головой, ответил татарин.
– Пошёл молодой - бульно хорош людя!
– Любовь-то, а?
Татарин открыл рот и засмеялся прежним своим смехом, добродушным и весёлым.
– Русский баба - самый лучший!
Осторожно открыв дверь, на пороге встала Люба, с головой окутанная в старую, рваную шаль, и тревожно крикнула:
– Зачем вы встали?
– А вот - встал да и встал!
– озорниковато ответил Кожемякин.
Шакир снова засмеялся, согнувшись колесом, упираясь руками в колени, встряхивая головою. Девушка, медленно распутывая шаль, осторожно подвигалась к окну, от неё веяло бодрым холодом, на ресницах блестели капельки растаявшего инея, лицо горело румянцем, но глаза её припухли и смотрели печально.
– Ты - что?
– заботливо спросил старик.
Она улыбнулась, видимо, через силу.
– Так.
Голос её вздрогнул, оборвался, и она закрыла глаза мокрыми ресницами. Кожемякин, тихонько вздохнув, взял её руку.
– Помер, что ли, Хряпов-то?
Она молча кивнула головой, присев на ручку его кресла, потом сказала:
– В три часа ночи...
Это проплыло над стариком, как маленькое серое облако по светлому небу весеннего дня.
"Боялась сказать, берегла меня", - благодарно отметил он, а вслух покорно выговорил, крестясь:
– Упокой господи! Что ж - вот и я скоро...
– Нет!
– воскликнула девушка.
Ему был приятен этот протестующий крик. Чувствуя, что нужно ещё что-нибудь сказать о Хряпове, он задумался, разглядывая её побледневшее лицо и увлаженные глаза, недоуменно
смотревшие в окно. Но думалось ему не о Хряпове, а о ней.
– Как трудно он...
– заговорила Люба тихонько.
– Умирал, - подсказал Кожемякин.
– Да. Ужасно!
Она пугливо взглянула в глаза старика и заговорила свободнее.
– Помните - он любил говорить: "Это я шучу"? Последний раз он сказал это около полуночи и потом вскоре - сразу начал биться, кричать: "Уберите, отодвиньте!" Это было страшно даже...
– Что - уберите?
– спросил Кожемякин.
– Не знаю. Ваня стал выносить разные вещи и мебель выдвигать...
– Плачет Иван-то?
– Да. Не очень. Он испугался...
– А ты?
– Я?
Подумав, она ответила:
– Когда он умирал - было боязно, а потом - обидно, к чему эти мучения? Я не понимаю. Не нужно это и жестоко!
Кожемякин вздохнул медленно и так глубоко, что кольнуло в сердце, сладко закружилась голова, потом он сказал, тиская пальцами её руку:
– Хорошо будет людям около тебя, -
А через два дня он, поддерживаемый ею и Тиуновым, уже шёл по улицам города за гробом Хряпова. Город был окутан влажным облаком осеннего тумана, на кончиках голых ветвей деревьев росли, дрожали и тяжело падали на потную землю крупные капли воды. Платье покрывалось сыростью, точно капельками ртути. Похороны были немноголюдны, всего человек десять шагало за гробом шутливого ростовщика, которому при жизни его со страхом кланялся весь город. Гроб - тяжёлую дубовую колоду - несли наёмные люди.
Но казалось однако, что весь город принимает издали участие в этих похоронах без блеска, без певчих: всюду по улицам, точно жучки по воде устоявшегося пруда, мелькали озабоченные горожане, на площади перед крыльцом "Лиссабона" и у паперти собора толклись по камням серые отрёпанные люди, чего-то, видимо, ожидая, и гудели, как осы разорённого гнезда. Разъезжали деревянные стражники, опустив правую руку с нагайкой в ней, медленно вышагивал в тумане городовой Капендюхин, было много пьяных, летал на дрожках, запряжённых пегим коньком, Сухобаев и, прищурив острые глаза, смотрел вперёд, ища чего-то в густом тумане. Прыгая через грязь, спешно бежали в разные стороны мужчины и женщины, полы чуек (чуйка - долгий, суконный кафтан халатного покроя, армяк или шуба без висячего ворота, с халатным, косым воротником, иногда с чёрными снурами и кистями - Ред.) и юбки развевались, как паруса, и люди напоминали опрокинутые ветром лодки на сердитых волнах озера. Глухой гул человечьих голосов плавал по городу, а стука бондарей - не слышно, и это было непривычно уху. Казалось, что и дома напряжённо открыли слуховые окна, ловя знакомый потерянный звук, но, не находя его, очень удивлялись, вытаращив друг на друга четыреугольные глаза, а их мокрые стёкла были тусклы, как бельма. Соборная колокольня, всегда красная, мясистая, сегодня была сизой и словно таяла, её тяжёлые резкие формы были обсосаны туманом.
Кожемякин, шагая тихонько, видел через плечо Вани Хряпова пёстрый венчик на лбу усопшего, жёлтые прядки волос, тёмные руки, сложенные на бугре чёрного сюртука. В гробу Хряпов стал благообразнее - красные, мокрые глаза крепко закрылись, ехидная улыбка погасла, клыки спрятались под усами, а провалившийся рот как будто даже улыбался другой улыбкой, добродушной и виноватой, точно говоря:
"Ну - вот, нате, умер я..."
Никто из провожатых не говорил о покойнике - шептались и ворчали о делах города.
Но порою из тумана выплывала целая толпа мастеровых и слобожан, шумно окружала гроб, спрашивала:
– Кого хоронят?
– Хряпова, ребята!
– Закладчика?
– Его.
– Ага-а, подох-таки.
Некоторые ругались скверно, иные, налезая на провожатых, весело просили:
– На помин грешной души не сойдётся ли на бутылочку, а?
Исчезали, снова являлись и снова просили; забегал вперёд поп Александр, останавливался, высоко поднимая крест, и что-то говорил, а однажды пронзительно крикнул: