Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит - ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем - разве помним?
Потом Шакир сказал: "Ты мне не хозяин, ты мне брат", и я ему от всей души это же сказал, и что очень уважаю его.
Спать он лёг в моей комнате, я сказал, что боюсь покойницы, а сам за него боялся - верёвок
Отпевал Наталью поп Александр - хорошо хоронит, внушительно и глубоко, с чувством, с дрожью в словах. Идя с кладбища, ласково сказал мне:
– Что не зайдёте? К жене дядя приехал, а также фисгармонию получили заходите, жена сыграет.
Пойду".
Пошёл и сразу как будто перепрыгнул в новый мир, встретив необыкновенного человека.
Человек был необычен видом и несообразно возрасту суетлив - это бросилось в глаза прежде всего и первое время очень смущало. Уже в самой манере, с которой он поздоровался, было что-то интересное и особенное.
– Ну, здравствуйте, - сказал он баском, крепко дёргая руку Кожемякина вниз, - ну, вот, превосходно, садитесь-ка! Матвей Савельич, верно? Ну, а я - Марк Васильев...
И тотчас, как будто забыв о госте, кубарем завертелся по тесной, бедной комнате, размахивая руками и рассказывая:
– Леса там, Саша, красоты чудесной, реки быстры и многоводны, скот крупен и сыт, а люди, ну, - люди посуше здешних, и это справа - неважно,- а слева - недурно, цену себе понимают!
Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог, и всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз до плеч; она обросла всю шею и даже торчала из ушей, а голова у него - лысая, только на висках и на затылке развевались серые пряди жидких волос. Ноги - колесом, и живот выдаётся, а руки короткие и всё время двигаются, ощупывая вещи, поддёргивая штаны, рисуя в воздухе узоры.
"Некрасивое лицо-то, а - приятное и даже будто апостольское", подумал Кожемякин, внимательно присматриваясь.
Вдоль большого лба лежали глубокие морщины, красные в глубине, они были похожи на царапины, весь череп его, большой, гладко вытертый сверху, лохматый снизу и боков, заставлял думать, что человек этот несокрушимо упрям, но маленькие бойкие глаза блестели мягко, весело и несогласно с мыслью об упрямстве.
Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится другим человеком.
Поминутно расправляя усы и бороду короткими пальцами, он расхаживал по комнате, выкидывая ноги из-под живота, не спеша и важно, точно индейский петух, его степенная походка не отвечала непрерывным движениям рук, головы, живой игре лица. Было в нём
Серая попадья, подняв очки на лоб, положив на колени руки и шитьё, сидела у окна, изредка вставляя в речь дяди два-три негромких слова, а поп, возбуждённый и растрёпанный, то вскакивал и летел куда-то по комнате, сбивая стулья, то, как бы в отчаянии, падал на клеёнчатый диван и, хватаясь за голову руками, кричал:
– Но позвольте же, дядя Марк...
А дядя Марк говорил спокойным баском:
– Не прыгай, это недостойно твоего сана! Я говорю - снимите цепи с человека, снимите их все и навсегда, а ты - вот, - готовы другие!
– Но ведь невозможна же, неосуществима эта свобода ваша!
– Что ты - и все вы - говорите человеку? Человек, - говорите вы, - ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь.
– Ах, это же бог знает что!
– кричал поп, вскакивая и топая ногою, точно капризный ребёнок.
Из угла раздавался охлаждающий возглас:
– Саша!
Поп, дёрнув головою вверх, бросался на диван, и снова густо, уверенно, не торопясь звучали веские слова:
– Не внушайте человеку, что он и дела его, и вся жизнь на земле, всё скверно и непоправимо скверно, навсегда! Нет, убеждайте его: ты можешь быть лучше, ибо ты - начало всех деяний, источник всех осуществлений!
– Вам не интересно это?
– вдруг услыхал Кожемякин тихий вопрос, вздрогнул, поднял голову и встретил серые, пытливо прищуренные глаза попадьи, наклонившейся к нему.
Он смущённо провёл рукой по лицу и сказал, глубоко вздохнув:
– Очень интересно, как же! Очень, - прямо по моему недугу! Только понимаю трудно.
– А кто, по-вашему, прав?
– спросила она, улыбаясь и опустив очки.
– Дядюшка!
– твёрдо и неожиданно для себя быстро ответил он.
Попадья выпрямилась, восклицая:
– Слышишь, Саша?
Дымясь и фыркая, дядюшка стоял среди комнаты, смотрел на Кожемякина, весело подмигивал ему и говорил:
– Ну, разумеется! У кого виски белые, тот меня одобрит, ибо жизнь ему знакома. А проповедники - разве они знают действительность, разве считаются с нею?
– Но ведь вы же сами яростный проповедник, вы!
– крикнул поп.
Дядя Марк отмахнулся от него, сел рядом с Кожемякиным и заговорил:
– А вот что, почтенный Матвей Савельич, нужна мне квартира, комната какая-нибудь, ищу её более недели, и - нет!
– Не надо этого!
– проворчал поп.
Кожемякин встал и, кланяясь, взволнованно предложил:
– Позвольте мне представить, - у меня есть сколько угодно, целый дом, я один, ей-богу!
Ему захотелось, чтобы этот человек жил рядом с ним, чтоб можно было видеть и слышать его каждый день. Он чувствовал, что просит, как нищий, и что это глупо и недостойно, и, волнуясь, боясь отказа, бормотал, спустя голову.