Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Попадья почему-то строго и сухо сказала:
– Видите ли, Матвей Савельич, вы должны знать: дядя - недавно приехал из ссылки, из Сибири, он был сослан по политическому делу...
Кожемякин сел, радостно улыбаясь, и сказал:
– Знаю-с...
– Уже?
– То есть - догадался я. По уму, извините!
– Ах, вот как!
– ласково вскричала попадья, а поп с дядей засмеялись, переглянувшись, и дядя как-то особенно спросил:
– Что, попишко?
Поп, взяв его под руку, прижался к нему плечом, говоря:
–
Кожемякин почувствовал себя легко и свободно и говорил попадье:
– У меня, изволите видеть, жила в прошлом годе одна женщина, госпожа Евгения Петровна Мансурова...
– Мансурова? Ба!
– вскричал дядя.
– Это, батенька мой, знакомое лицо, - помнишь, Анна, Сысоеву? Это она! Во-от что... Я же её видел месяца два тому назад!..
Он пристально поглядел в лицо Кожемякина, собрал бороду в кулак, поднял её ко рту и, пустив клуб дыма, сказал сквозь дымящиеся волосы:
– Ушиб её ваш городок!
– Да?
– тихо спросил Матвей Савельев.
– Как это?
– Так, - по голове. Раньше она всё мечтала о геройской жизни, о великих делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, - даже кричит, что наше-де время - не время великих дел и все должны войти в простую жизнь, посеять себя вот в таких городах!
– Воротится?
– с робкой надеждой воскликнул Кожемякин.
– Сюда? Нет, не воротится...
Дядя Марк уставился в лицо Кожемякина светлыми глазами и, качая лысой головой, повторил:
– Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве - это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это - от востока дано в плоть нам, - стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного...
– Дядя!
– просительно и негромко воскликнула попадья.
Дядя Марк снова зашагал по комнате, веско и упрямо говоря:
– Никогда и ничего доброго не будет у нас, если мы не научимся находить удовольствие в труде. Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему - деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и - буду говорить!
Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться.
– Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать,
Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал:
– Всем пользуясь - всё отрицать, эдакая подлость!
"Он - Евгению?" - думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка.
"Не воротится", - повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, м теперь - сейчас вот - умерла она, и сердцу больно.
Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться.
– Извините, засиделся, не заметил времени!
Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок:
"Не воротится!"
Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.
– Хороший народ татаре!
– уверенно сказал гость Кожемякину.
– Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой!
И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес.
– Сказано в ней, - слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, - "пусть человек гордится тем, что любит род человеческий..."
Путая русскую речь с татарской, Шакир тревожно и жадно спрашивал о чём-то, а Максим, возившийся в углу, развязывая тяжёлый кожаный сундук, взмахнул головою и сказал:
– Им, татарам, да жидам ещё, конечно, надо всех любить - они в чужих людях живут.
– Ты бы, Максим, погодил со словами!
– недовольно проворчал Кожемякин, а дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил:
– А нам, русским?
Максим, сердито раздёргивая верёвки, ответил:
– Мы - у себя...
– Он - дерзкой!
– сказал Шакир, ласково смеясь.
– Молодой такой!
Тогда Максим выпрямился, оглянул всех и, уходя из горницы с верёвкой в руках, буркнул: