«Жизнь моя, иль ты приснилась мне...»(Роман в документах)
Шрифт:
— Вот и все угощенье, — низким грудным голосом огорченно заметила она. — Я не ждала… и не гадала, что ты окажешься у меня в гостях… Может, тебе сделать кофе?
— Нет… Спасибо… Не беспокойтесь.
— Обращайся ко мне на «ты», — она села рядом и, продолжая радостно, насмешливо улыбаться, большими темно-серыми шальными глазами в упор глядела на меня. — Со мной ты не должен ничего стесняться!.. Скажи, я тебе нравлюсь?
Я растерянно молчал, а она смотрела в упор весело и дерзко, поджав и кокетливо покусывая нижнюю губу. В лице и особенно в глазах у нее проглядывало хмельное озорство, именно это насторожило меня
— Мы должны быть друг с другом откровенны. Как старые близкие друзья! — уточнила она. — Пожалуйста, расслабься. И зови меня Галой, а еще лучше — Галочкой!
Она налила из флакона в стакан поболее половины, добавила немного воды — как я и угадал, в склянке был спирт, — и опять предложила:
— Может, все-таки выпьешь?
Я снова вежливо отказался. После выпитого на дне рождения Аделины добавлять спирта, пусть даже разбавленного, я не только никак не хотел, но и не мог: в ближайшие часы мне предстояло возвращаться на мотоцикле домой и везти Арнаутова.
Она подняла стакан и с искренним, радостным оживлением, глядя мне в глаза, произнесла: «За тебя!» — снова выпила легко, не отрываясь, и принялась нюхать горбушку черного хлеба. Очевидно, в лице моем выразилось некоторое недоумение или озадаченность, и, по-прежнему насмешливо посматривая на меня, она пояснила:
— Это я для настроения, для смелости! Не удивляйся, я без этого не могу!
И тут же доверительно положила большую сильную ладонь на кисть моей руки и начала ее поглаживать, потирать, словно делая легкий массаж. Я обратил внимание, какие у нее крупные и жадные руки, а выражение отчаянной решимости преобразило лицо: оно стало жестоко-красивым.
Наслышанный, что занюхивают водку черным хлебом, не закусывая, алкоголики, я сидел настороженно, соображая, как это правильно понять и оценить.
То, что она занюхивала спирт горбушкой черного хлеба, меня, разумеется, несколько озадачило, однако не убавило моего почтения к ней как к выдающейся спортивной знаменитости, чья фотография была напечатана на обложке журнала «Огонек». Впрочем, было еще существенное обстоятельство, определявшее мое к ней отношение: из трех последних лет жизни пять месяцев я провел в госпиталях и медсанбатах, где меня несколько раз резали; я знал, что такое старшая хирургическая сестра, называемая иначе старшей операционной, знал, какая это тяжелая и кровавая работа, и, что бы Галина Васильевна себе в подпитии ни позволяла, я не мог не испытывать к ней уважения и как к медику.
— А ты мне нравишься! — вдруг сказала она таким радостно-приподнятым голосом, что я несколько смутился. — У тебя отличный брюшной пресс! И плечевой пояс, дай Бог каждому! Тебе надо серьезно заниматься спортом…
При этом ладонью правой руки она делала возвратно-поступательные движения, поглаживая меня от солнечного сплетения — я мгновенно напряг мышцы живота — до гульфика, как именовала бабушка ширинку, и обратно, деловито ощупывая напруженную мною мускулатуру живота. Наверно, у спортсменов, тем более знаменитых, такое свойское обращение с окружающими было обычным, нормальным, и мне следовало относиться к этому и к некоторым другим странностям Галины Васильевны с пониманием.
— Ты мне все-таки скажи: я тебе нравлюсь? — снова спросила она.
Что
— Вы… хорошая… — наконец вымолвил я.
— В этом можешь не сомневаться! — сказала она, и я почувствовал, что она ожидала большего и, видимо, разочарована, и мне снова стало неловко.
В ней действительно было что-то хорошее, откровенное, располагающее, и если бы в жизни она, например, оказалась моим лечащим врачом, или палатной медсестрой в госпитале, или, допустим, учительницей в школе, или преподавательницей в академии, — все сложилось бы путем: я бы испытывал к ней уважение, а может, и симпатию, и у нее бы наверняка не возникло никаких претензий ко мне как к больному, ученику или слушателю.
Однако тут получалось иначе. Она предлагала, чтобы я обращался к ней на «ты», звал ее Галочкой и ничего не стеснялся, и, более того, ощупывала и поглаживала мышцы моего брюшного пресса, кисть моей руки и даже, если не ошибаюсь, щекотала ладонь. По возрасту она без малого годилась мне в матери, было в этом что-то противоестественное; с каждой минутой я испытывал все нарастающую неловкость и стыд.
А она, ничего не замечая, как ни в чем ни бывало, с той же озорной насмешливостью в глазах спрашивала:
— Что же ты сидишь как истукан?
То, что она сравнила меня с истуканом, для офицерского достоинства представлялось обидным или даже оскорбительным, но надо ли было оправдываться, возражать и что конкретно мне следовало ей сказать — сообразить я не мог и потому, некстати вздохнув, молчал.
— Нет, мы должны с тобою выпить! — вдруг с безапелляционной решимостью заявила она. — Обя-за-ны!.. За нас! И не смей отказываться — ты меня обижаешь!
«За нас!», то есть за выигравших войну, — в мае и летом сорок пятого года среди офицеров в Германии был самый распространенный, можно сказать, обязательный тост, без него не обходилось ни одно застолье. Она налила мне в рюмку спирта, добавила чуть- чуть воды, наполнила и свой стакан, пододвинула ко мне тарелку с редиской и малосольными огурцами, положила кусочек хлеба и, с хмельной приветливо-озорноватой улыбкой, заглядывая мне в глаза, подняла рюмку.
— За нас!.. За то, чтобы далекое стало близким! — сказала она, придвигая свое могучее колено к моей правой ляжке. — Ты меня понял?
— Так точно! — ответил я, лихорадочно соображая, что бы это означало.
Мы чокнулись и выпили, — хотя мне ничуть не хотелось, я пересилил себя. Занюхав спирт все той же горбушкой черного хлеба, Галина Васильевна положила ее назад в хлебницу и снова ладонью правой руки стала оглаживать меня от солнечного сплетения — мышцы живота непроизвольно напружинились — до гульфика и обратно, и снова, как и на веранде, раздался ее похвальный или даже восторженный возглас: