Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Шрифт:
В то время Берлин был охвачен настоящей эпидемией, небывалым спросом на поэзию Верфеля. Все только и говорили о его первом сборнике стихов, только что вышедшем у Акселя Юнкера, и всюду декламировали его стихи. Тем самым стабилизировалась первая волна экспрессионизма. Эрих Райе несколько скептически наблюдал за этой шумихой, что еще больше расположило меня в его пользу, хотя стихи Верфеля мне очень нравились. Его книга носила характерное название «Друг всего мира» и была достаточно ярким, хотя еще и не во всем зрелым выплеском поэтического темперамента молодого и радостного человека. В ней было немало
После недели, проведенной в Берлине, где я выиграл свое сражение, ранним утром в прекрасном расположении духа я отправился в Церматт.
На привокзальном книжном стенде я приметил две новые книжечки из серии «Инзеля», на которых красивым шрифтом были набраны имена авторов и названия: трагедия «Петр и Алексей» Генри Хейзелера, которого я знал по публикациям в «Листках для искусства», и первый сборник стихотворений Рудольфа Александра Шрёдера «Элизиум». Я купил себе обе книги в дорогу.
Пьеса Хейзелера произвела на меня огромное впечатление, тут мне открылся истинный драматург. Не могу понять, почему эту трагедию поставили, кажется, всего
дважды — кроме умницы Мартерштейга в Лейпциге, еще только мюнхенский Шаушпильхаус; это не лучшим образом характеризует немецких художественных руководителей театров, а еще хуже — заведующих литературной частью. Но сколько пришлось дожидаться Клейсту, прежде чем его поставили? А разглядеть Иммерманна эти близорукие не в силах и до сих пор. И это при том, что у немцев ведь есть вкус к театру. Или я заблуждаюсь?
Стихи Шрёдера были слишком превознесены. Не скрою, однако, что в то же время вышедшая книжечка стихов никому тогда не известного Макса Мелла «Увенчанный год» показалась мне куда более заслуживающей признательного внимания, чем Верфель или жеманничающий ремесленник Шрёдер.
Через несколько часов поезд остановился на станции, которая — согласно красивым буквам на большом белом щите — называлась Веймар. Я выглянул в окно в каком-то непонятном недоумении. Веймар? Это название казалось мне странно знакомым, однако я никак не мог припомнить откуда. Оцепенение мое продолжалось до тех пор, пока поезд снова не двинулся и кто-то в коридоре вагона не сказал, что хорошо бы, мол, побывать в архиве Ницше. Тут только меня почти до боли пронзило сознание: да ведь это любимый город Гете и Виланда, здесь были Шарлотта и Кристиана, и вся тысяча его блаженств — и вот уже этот город промелькнул мимо. Никогда бы не поверил, что такой ступор возможен!
Базель; темно-зеленое озеро Биля; Женевское озеро и Нойшатель. Сразу после обеда Церматт, а там по канатной дороге наверх в альпийский отель «Риффель».
Впервые в жизни Альпы! Целый день соткался из новых чудесных видов. Потом этот несколько старомодный, в благородном стиле большой отель на высоте в три тысячи метров. На севере штурмуют небо острые, как пики, иероглифы Маттерхорна, а на юго-западе, если не ошибаюсь, высится круглая белая шапка Монте Розы. Прохладный плотный воздух, какого еще не приходилось вдыхать, — бодрящий и в то же время насыщающий почти до утомления.
Фольмёллер заказал мне комнату с верандой и изумительным видом на Альпы. Он был чрезвычайно внимателен и предупредителен, и вскоре я понял, почему он меня пригласил. Его пантомима уже была
За те две недели, в течение которых я был его гостем, мы с ним облазили все окрестные горы. На этот раз Фольмёллер прочел мои рукописи и обсудил их со мной; многое ему даже понравилось, прежде всего фрагмент пьесы «Владимир и Рогнеда» и небольшой зингшпиль «Любимейший гость». Я с удивлением удостоверился в том, что он помнит наизусть половину Гёльдерлина и читает его зажигательно, с большим искренним воодушевлением. Как и Георге, которым он восхищался. Такое общение было мне по сердцу.
Да, в его лице я имел дело с настоящим поэтом. Он был прост и в то же время вел жизнь аристократа, по крайне мере мне так казалось. Конечно, этому восхищению способствовала и обстановка. Невиданный доселе мир Альп, его гремящая тишина, суровый Маттерхорн в скользящем серебре луны, колокольчики коров под нами, где паслись стада, шик отеля, соблазнительная, сытая и привольная жизнь — все это обрушилось на меня грандиозным переживанием, которое не изгладилось из памяти до сих пор.
Как-то вечером, когда мы засиделись допоздна за столом, попивая бархатное бургундское, внезапно поднялась буря, электричество выключилось, гигантские молнии за окном стали выхватывать из темноты желтеющие внизу долины, загрохотал гром, многократно отраженный горным эхом; а под все это Фольмёллер тихим строгим голосом стал читать стихи Георге, не обращая внимания на бушующую стихию. Да, я им восхищался.
С тем же интересом и добродушием, внезапно меняя тему, он мог заговорить на своем швабском об издателях или о красивых женщинах. Это ли не признак высшего света! Я находил его неподражаемым, и это меня окрыляло.
Первая половина дня до ланча принадлежала мне; в это время он писал письма; встречались мы только за столом, за ланчем — так это называлось, ибо мы оказались в американском анклаве, все вокруг говорили по-английски.
Как сейчас вижу: Фольмёллер стоит передо мной с телеграммой в руках. Протягивая ее мне, он спрашивает, кривя тонкие губы:
Ну, что, разрешить ей приехать?
Некая дама, назовем ее Еленой, просила дозволения приехать.
Она собирается играть монахиню в венской постановке «Миракля».
Почему вы спрашиваете об этом меня?
Потому что, если ко мне приедет женщина, вы должны будете взять на себя роль ее жениха.
Она, по его словам, очень красива, но вот так запросто пригласить ее он не может, так как все американцы в отеле знают, что он женат. А поскольку он собирается гастролировать с «Мираклем» по Америке, то вынужден считаться с моралью американок, которые никогда не простят ему, если он, будучи женатым, примет тут у себя столь соблазнительную красотку. Ну а если она приедет ко мне как к своему жениху, то возражений не будет даже у самых чопорных жительниц Бостона.