Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:
Перелистайте недавно вышедшее „Собрание стихов“, где собран „весь Ходасевич“ за 14 лет. Как холоден и ограничен, как скуден его внутренний мир! Какая нещедрая и непевучая „душа“ у совершеннейших этих ямбов!»
Иванов объявлял Ходасевича чуть ли не ремесленником, совершенно не стремясь проникнуть в «душу» его поэзии… Тем больнее было Ходасевичу читать такие слова, что в какой-то степени он, возможно, с ними даже, вопреки своему высокомерию, соглашался. Переживая триумф, вызванный выходом «Собрания стихотворений» и рецензиями на него, считаясь в этот момент признанным «первым поэтом» эмиграции, он тем не менее чувствовал, что наступил его творческий кризис, что стихи не пишутся и надо искать что-то новое… Хотя массу времени и сил отнимала ежедневная работа для газеты. Хотя в 1928 году среди немногочисленных созданных им тогда стихов были такие шедевры, как «Памятник» и «Веселье» («Полузабытая отрада…»). Но что-то было уже не так. И поэтому он с еще большей яростью отомстил обидчику. Он поступил тут
В то же время в литературной среде эмигрантского Парижа был распущен слух, что Горький выставил в 1925 году Ходасевича из своей виллы в Сорренто, застав того роющимся в его письменном столе. По воспоминаниям Василия Яновского, сплетня исходила из круга Иванова. Эта заведомая ложь тоже больно задела Ходасевича.
Месть Ходасевича находилась за гранью дозволенного общепринятой моралью: он письменно обвинил Георгия Иванова вкупе с Георгием Адамовичем и Николаем Оцупом в убийстве, но сделал это не в печати, что было бы уж слишком (во всяком случае, даже опасно для него самого — привлечение к ответственности за клевету, ибо его заявление было невозможно доказать), а разослал парижским писателям и знакомым письма с таким обвинением. Юрий Терапиано засвидетельствовал это много лет спустя, в 1955 году, в письме критику В. Ф. Маркову: «…во время ссоры Иванова с Ходасевичем Ходасевич разослал многим писателям и другим лицам такое письмо: якобы Адамович, Иванов и Оцуп завлекли на квартиру Адамовича для карточной игры, убили и ограбили какого-то богача, на деньги которого затем все выехали за границу. Труп, разрезав на куски, вынесли и бросили в прорубь на Неве. Адамович нес, якобы, голову, завернутую в газету. Можете себе представить, какой был скандал; до сих пор то здесь, то там, то в Париже, то в Ницце, кто-нибудь рассказывает: „знаете…“ Ходасевич клялся, что это правда и что будто бы ленинградская милиция требовала у парижской полиции выдачи „преступников“, „большевикам было отказано, т. к. французы подумали, что выдачи требуют по политическим мотивам“». Не верить, в свою очередь, Терапиано у нас нет оснований. Кроме того, об этом убийстве долго ходили слухи и в советской России: рассказывал о ней и Константин Федин Роману Гулю, встретившись с ним в 1925 или 1926 году за границей (Гуль пишет сам об этом в письме Иванову 28 октября 1955 года), и Ахматова в разговорах с Лукницким.
Мог ли Ходасевич решиться на подобную скандальную акцию, сам не веря до конца в эту историю? Ведь сведения о ней он, скорей всего, получил от приезжавших к Горькому в Сорренто людей, связанных с ГПУ. Не будучи человеком наивным, он должен был знать цену слухам, распускаемым ГПУ. И все же он обычно гораздо точнее, чем Иванов, определял для себя в жизни границы дозволенного, границы «чести», если можно так выразиться. Сила его ненависти и смертельной обиды была такова, что он решился пойти на это.
А. Ю. Арьев убедительно доказал, что, если убийство по указанному адресу и было, то участвовать в нем Иванов никак не мог — он находился в это время уже за границей, выехав из Петрограда в октябре 1922 года (первая заметка в «Красной газете» об этом убийстве появилась 8 февраля 1923 года, вторая — 2 мая, причем в обеих говорилось, что расчлененный труп был найден не в Мойке, ближайшей реке от Почтамтской улицы, а в Фонтанке); Адамович же в феврале был еще в Петрограде, но вскоре уехал.
Сам Иванов сделал из этого происшествия в 1955 году нечто почти беллетристическое, расписав его в духе «бродячего сюжета» в письмах Роману Гулю и посылая свой очерк как будто не для публикации, а на хранение. Иванову хотелось очиститься перед смертью от необоснованных обвинений, но при этом он старым оружием Ходасевича побивал теперь Адамовича, приписывая убийство ему, своему давнему другу, с которым был в многолетней ссоре, но совсем недавно, во всяком случае внешне, помирился. К очерку этому, про который он пишет: «Все это протокол — документ», он прилагает письмо Адамовича, подтверждающее отъезд Иванова за границу осенью 1922 года. «В свое время, после бурного объяснения, я его получил от нашего популярного властителя дум, не без мордобоя», — сообщает Иванов по поводу письма.
Но даже его американский издатель, конфидент и эпистолярный приятель Роман Гуль склонен был в какой-то момент поверить, что Иванов в «мокром деле» был действительно замешан. Он, очевидно, считал, что этот поэт, которого он так превознес в своей недавней статье в «Новом журнале», а в письмах называл время от времени «жутким маэстро», способен на все, и даже на убийство. В рецензии он прямо писал, что «последней конкретной темой часто звучащей в ивановской поэзии является тема убийства. <…> К ней Г. Иванов возвращается чрезвычайно напряженно, как к галлюцинации…». Это сильно задело Иванова. Гуль отчасти провоцировал его на разговор об убийстве, желая получить от него весьма заинтересовавший Гуля упомянутый очерк. Но Иванов писал в ответ:
«И сходить в могилу убийцей не хочется, знаете. Никогда никого не убивал. Чем-чем, а этим не грешен. <…> Так что прошу — верьте на слово — не убивал и не галлюцинирую убийствами».
Мне кажется, что Ходасевич склонен был в какой-то мере верить: что-то подобное,
Вообще в этой истории много туманного и невыясненного. Газетные заметки подтверждают: «что-то было», и это уже в известной мере документ, а не вымысел. Но где именно? Голову убитого в заметках почему-то бросают в Фонтанку, а не в Мойку, хотя Мойка, да и Нева, от Почтамтской улицы в двух шагах. Может быть, все происходило по другому адресу и совсем с другими людьми? Но Иванов описывает участие в «мокром деле» Адамовича, стараясь придать своему «повествованию» такую убедительность: Адамович подтирал кровь в ванной в одних подштанниках, на коленках, «хлюпал окровавленной тряпкой» и прочее, словно сам присутствовал при этом. Конечно, это всего-навсего беллетристический ход. Все, что он пишет об Адамовиче, дышит ненавистью к былому другу. Даже Роман Гуль, человек, к Иванову расположенный и высоко ценивший его талант, сообщает по поводу полученной им последней части очерка в обычной шутливой манере: «Мое впечатление о подсудимом внезапно стало оборачиваться в его пользу. Ну, да, конечно, участвовал, в подштанниках там лазил, подтирал, все так… Но позвольте, господа судьи! Вина моего подсудимого небольшая — он — посмотрите на него! — он типичная жертва среды… Он был принужден, вынужден по слабости характера, вернее по бесхарактерности вовсе — ему некуда было податься от этих паханов… взгляните на него, господа судьи… и т. д… Вот паханы — да, это централ номер первый и петля, вздрагивая, плачет по их шеям… но этот нежный подсудимый — смотрите, он даже плачет, видите, он рыдает навзрыд…» Похоже, Гуль уже не верит в истинность описанного происшествия. Попутно он защищает Адамовича и от других несправедливых нападок Иванова…
В свое время Иванов благоразумно по поводу обвинения, растиражированного в письмах Ходасевичем, промолчал. Но не забыл… В 1930 году, когда в Париже отмечается 25-летие литературной деятельности Ходасевича (организовала празднование юбилея газета «Возрождение», и все прошло удачно), Иванов показывает зубы опять, но уже под псевдонимом: в «Числах» появляется статья «К юбилею В. Ф. Ходасевича» с ехидным подзаголовком «Привет читателя» за подписью А. Кондратьев. Позже выясняется, что писатель с такой фамилией и инициалом действительно существует, живет в Польше; он заявляет протест, и скандал набирает новые обороты. В этой якобы хвалебной статье Иванов опять «разоблачает» Ходасевича и снова причиняет ему острую боль. Он осторожно пишет, что поэзия Ходасевича состоит из заимствований и светится не своим, а отраженным светом и старается доказать ее «ремесленность». Есть в его статье и такой пассаж: «В связи со статьями некоторых критиков <…> одно время возникает опасность как бы вторичной несправедливости по отношению к поэту — вслед за продолжительным периодом равнодушия и непонимания возникает опасность переоценки значения его творчества, вплоть до такой очевидной нелепости, как приравнение ценной и высокополезной, но скромной по самой своей природе поэзии Ходасевича чуть ли не к самому Блоку. Это досадное преувеличение, досадное, конечно, прежде всего, самому поэту…» Сравнения Ходасевича с Блоком Иванов, конечно, вынести не мог, но впал при этом в статье в неприятно фальшивый тон.
Пик славы — и этот диссонанс, внесенный в общий хор эмигрантских голосов Ивановым, столь несправедливый и в то же время с демоническим предвидением, словно предсказывавший близкий конец «скромной поэзии» Ходасевича…
Сам Георгий Иванов впоследствии не без сладострастия признается в письме В. Ф. Маркову: «…он был в зените славы, а я его резанул по горлышку. Для меня это была „игра“ — только этим, увы, всю жизнь и занимался — а для него удар, после которого он, собственно, уже и не поднялся. Теперь очень об этом жалею». Жалел ли?
«Иногда какое-нибудь ничтожное обстоятельство влечет за собой настоящую трагедию, а если участник такой трагедии поэт, существо, одаренное чрезвычайной чувствительностью, то слово действительно приобретает разрушительную силу, и тогда становится ясно, как важно быть осторожным в своих высказываниях», — написал Юрий Терапиано. И еще: Ходасевич «обид не прощал, к литературным врагам был беспощаден, но — необходимо заметить — не обладал ивановским даром совершать литературные убийства».
А статья Иванова походила на убийство. «Резануть по горлышку» было несложно — Ходасевич в 1930 году написал очень мало стихов. Слава «первого стихотворца» потихоньку уходила в прошлое. Это было мучительно и болезненно. Он начал утешать себя тем, что его призвание — критика и проза. В это время был уже написан «Державин», блестящая биография одного из его любимых поэтов. Но стихи! «Стихи навсегда» — как было когда-то сказано им самим… И мысли насчет «другого призвания» были всего-навсего самоуспокоением. Перестать быть поэтом, перестать быть Орфеем — немыслимо. Последние стихи и ему самому казались какими-то вымученными, сухими… Но он ведь и стремился к сухости, к скупости средств, к прозаизмам… Конечно, у Блока все в стихах пело… Но Блок недостижим, да и задачи у его поэтики другие, да и другое было время… Каждый поэт живет по своим законам.