Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
Из Архангельска (20 января 1977): «Дорогой Алеша! Неделю пожив в очень красивом городе Ленинграде, я переехал в другой город, стоящий на огромной замерзшей реке. Тут очень холодно, мороз в 40 градусов, и если бы ты жил и учился здесь, то тебя бы не пускали в школу, потому что школьникам младших классов в сильные морозы выходить из дому запрещено… Был ли ты в Абрамцеве, закончил ли строительство большой модели? Воображаю, как далеко и высоко она полетит, когда ты ее сделаешь! А я все пишу рассказ про тебя. Про то время, когда ты был совсем маленьким. Надеюсь, что тебе будет интересно его прочесть, когда ты подрастешь…»
Из Дубулт (26 февраля 1977): «Дорогой Алеша!.. Живу я теперь на берегу Рижского залива Балтийского моря. Здесь течет река с очень смешным названием: Лиелупе. Вообще, здесь не говорят по-русски,
В письмах к Алеше Казаков нежен, как нигде, заботлив, чувствуется – сын ему по-особенному близок и он по сыну скучает. 18 декабря 1972 года Казаков писал жене и Алеше из Гагры: «Миленькие мои! Когда я прощался и ушел, ниточка от вас все тянула меня за сердце, и когда я потом сидел у Фимы, ниточка эта все не обрывалась, все давала о себе знать, и я вдруг среди веселых разговоров воображал, как вы проезжаете мимо Адлера, потом мимо Сочи…»
Ниточка эта не обрывалась никогда. Семья, жена и сын были для Казакова как бы продолжением, частью его самого. Мысли о семье были беспокойными, чистыми и светлыми. Ни с кем Казаков не был так беззащитно откровенен. Из Углича 2 июля 1968 года писал: «Как вы там все? Алешка наш еще не говорит никакого отчетливого слова? Не ходит, хотя бы на помочах? Отец вас не ругает?..» В другом письме из Углича, чуть позже, спрашивал: «Как Тамара – пошла ли работать? И работает ли над диссертацией?
Надо бы ей выделить часа 3 свободных, работать она может наверху. Слышишь, Симпл? Будь умницей! Жалко будет, если этот месяц у тебя пройдет бездарно. Нашли ли вы молочницу? Или все так и ездит папа за молоком?..» И в ту же поездку признавался: «А мне хочется домой, хочется вас приласкать и сказать вам какие-то добрые слова. Хочется… сделать дом еще лучше, чтобы приятно было зайти в него и еще охота поработать…»
В декабре 1972 года Казаков обращался к жене: «Хочется написать мне об Алешкиных глазах, когда он был совсем маленьким, хочется порадовать тебя. Да что! Ты самое любимое мое существо, ты даже не женщина для меня, а просто все. Я хочу, чтобы ты знала об этом. Я хочу быть тебе самым дорогим – а так часто не могу. Прости меня…» Это назойливое словечко – «хочется» – показательно. В письмах семье Казаков предстает таким, каким он хотел и мог бы быть, отдавая родным без остатка всю свою любовь, на какую был способен, но нередко случалось по-иному, и сознание невольной вины не могло не унижать Казакова в его собственных глазах.
Одиноко живя в последние годы в Абрамцеве, Казаков усердно писал письма еще и потому, что творческого общения ему явно недоставало, недаром он так настойчиво звал к себе погостить и Конецкого, и Горышина, и других своих друзей.
…В середине марта 1981 года мне посчастливилось провести у Казакова в Абрамцеве – по его приглашению – целый день.
Добрался я к нему на дачу часов в двенадцать, прошел в незапертую калитку, потоптался у дверей дома, не подававшего, казалось, признаков жизни, откуда-то взялась заблудшая рыженькая собачка, подняла лай, дверь дома слегка приотворилась и на крылечко выглянула Устинья Андреевна: старческое, морщинистое лицо, коротко остриженные пепельно-серые волосы, очки с толстыми стеклами… Я объяснил ей, кто я и почему приехал. Она позвала меня в дом. Я разделся в сенях возле топившейся печки и прошел в комнату: радиоприемник и крохотный телевизор в углу, на стене северный пейзаж, на приемнике картинка – букетик цветов. От печки из сеней пробивалась по полу угольная пыль… Когда появился Казаков, в зеленовато-коричневом свитере, я его едва узнал, слишком долго мы не виделись…
Потом мы втроем пили чай. Устинья Андреевна вскоре ушла к себе, и наш с Казаковым разговор начался с воспоминаний о Ленинграде пятидесятых-шестидесятых годов, с общих знакомых и полузабытых встреч той поры. Я вспомнил, как однажды молодой
Рассказывал мне Казаков о Казахстане, о царивших там нравах и о том, как нелегко дались ему годы, потраченные на перевод нурпеисовского романа; как забывали там его в одночасье недавние приятели, а вот Юрий Домбровский, «хранитель древностей», с которым они тесно общались и в Алма-Ате, и в подмосковном Голицине, и в Абрамцеве, был истинным другом и оставался ему предан до самой смерти. Умер Домбровский от разрыва аорты, и в морге Казаков его едва опознал: так тщательно прилизали тому вечно взлохмаченную шевелюру…
Проговорив часа полтора в доме, мы вышли на морозец, разгребли снег у ворот гаража, сели в машину и поехали к абрамцевской усадьбе. День был мартовский – голубой, слепящий, с легкой капелью, – Казаков вел машину уверенно и не умолкая говорил обо всем: и о своей поездке во Францию, где о нем сочувственно писали газеты самого разного толка – от коммунистов до анархистов, а от репортеров случалось убегать из гостиницы через черный ход; и о Набокове, которого он, как выяснилось, весьма и весьма почитал за несравненное мастерство и высочайшую культуру; признавался Казаков, что терпеть не может интервьюеров и мемуаристов – и те, и другие нещадно врут; стал возражать вдруг Твардовскому, решительно отвергая «внутреннего редактора», потому что писатель должен быть свободен, никаких самоограничений, писатель отвечает только перед своей совестью, а всякие обуздывания – дело цензоров, они за это деньги получают…
Время от времени Казаков останавливал машину, спокойно курил, около старинной усадьбы мы посидели с ним в кафе, потом поехали, не торопясь, куда-то дальше без особой цели, и он продолжал свой монолог – охотно, без напряжения, даже, пожалуй, с удовольствием… Он рассказывал о своих родителях, о Павле Гавриловиче – какой это был в молодости веселый, добродушный человек, как умел он открыто, по-смоленски улыбаться, и как его ни за что арестовывали в 1933 году; о том, как сам женился, и о сыне Алеше – вот он с детства до седин панически боится высоты, а сын с четырнадцатого этажа пускает бумажных голубей и без малейшего страха наклоняется через перила лоджии… На пути повстречался нам грузовик. Перемолвившись с знакомым шофером о торфе и навозе, Казаков стал жаловаться мне на свою дачу: участок громадный, обихаживать и обрабатывать его трудно, дом требует немалого ремонта, когда-то покупал дачу с верой в спокойное, размеренное житье, а теперь вот и обворовывали, и вообще хлопот не оберешься…
Возвращались мы поздно, снова стояли на дороге. Над темными абрамцевскими борами всходила луна, на снег ложились плотные тени. Я почему-то спросил Казакова: «Верил ли Юрий Домбровский в Бога?» И он ответил: «Как все мы, как в последнюю надежду». Фразу эту я хорошо запомнил.
Вернувшись, мы долго въезжали в ворота и, кажется, еще дольше в гараж… Казаков оставлял меня ночевать, но я заторопился на станцию. Он приглашал бывать у него. «Приезжайте поскорее, у нас счет не на годы, не на месяцы», – прибавила Устинья Андреевна. И уходя, я – сквозь заснеженные деревья – так и запомнил их вместе на пороге в освещенном проеме двери: старую, дряхлую, полуслепую мать и ее знаменитого сына, пожилого уже, обремененного хворями и душевными драмами человека, до отчаяния сознающего всю горестность своего положения…