Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
Одинокое абрамцевское житье требовало от Казакова выдержки, упорства, призывало к аскетизму и духовной сосредоточенности. Он воевал с собой, старался одолеть и обуздать тоску. Но все чаще и чаще это житье – монотонное, с мелкими неурядицами, случайными приятелями – раздражало его, и тогда Казаков взрывался и бунтовал.
В интервью 1979 года сказал: «Люблю свой дом в Абрамцеве, но и жалею, жалею, что купил когда-то, очень держит дом – ремонты всякие, – не стало прежней легкости, когда за полдня собрался и был таков! Хочу на Валдай! Хочу опять стать бродягой, думаю все время, как я когда-то одиноко ездил, никому не известный, никем не любимый… Чем не жизнь? Хочу ехать на пароходе. Можно бродить ночью по палубе. Говорить с вахтенными матросами, слушать машину. Можно проснуться на рассвете от тишины, – потому что стоишь возле пристани у какой-нибудь деревеньки, – и жадно увидеть и увести с собой
Казаков бросал абрамцевский дом, отправлялся в Новгородчину, на Ловать, в те старорусские, диковатые места, что простираются между Торопцом, Холмом и Осташковом, либо в другую сторону – под Орел, в бывшие владения князя Кантемира: «А там ждут меня егеря и свора гончих и уютный коттедж в сосновом лесу со столовой и кухней, где можно готовить зайчиное рагу», – хвастался в письме к Горышину.
На Ловати, в заброшенных деревнях, никаких егерей и уютных коттеджей не было, ночевать приходилось в бесхозной запущенной избенке – к тому же досаждали мелкие неприятности. Как рассказывал М. Костров, не раз сопровождавший Казакова, его спутник в болотистых тропах быстро уставал, требовал передышки, однажды повредил себе лодыжку и ковылял с трудом, на Рдейском озере он стрелял в поминутно взлетающих уток и все выстрелы шли мимо цели; как-то на рыбалке после первого же броска «сошел со спиннинга огромный окунь»… Не радовали глаз руины Рдейского монастыря. И Казаков, «уставший до предела, уже не знал, к чему придраться», капризничал, нервничал, они ссорились. «У нас обоих тяжелые характеры, – оправдывался М. Костров, – но Юрий Павлович всегда находил слово примирения: „Не сердись, ради бога, жизнь коротка для обид“». Костров же всегда считал себя правым и не шел на примирение первым. Только позже он сообразил, что Казаков, «понимая людей, очищался и, очистившись, мог и далее идти ввысь», а он сам «копил в себе скверну». Наблюдая за Казаковым, Костров был уверен, что тот ни разу в жизни не убивал ни вальдшнепов, ни глухарей, но, соприкасаясь с охотниками, «все отлично видел, понимал. Ему было этого достаточно. Остальное подсказывало воображение, чутье».
О том же писал в 1985 году Георгий Семенов: «Юрий Павлович стал охотником, по-моему, только ради естественности своего положения в той же деревенской избе, чтобы не выглядеть перед людьми любопытствующим туристом и не смущать их своим присутствием… Он был неважным стрелком и редко убивал вальдшнепа или утку, поглядывая всегда на свою добычу с каким-то грустным сомнением, как будто не рад был удаче. Хотя очень любил похвастаться своими охотами. Но охотился, как я думаю теперь, Юрий Павлович не за дичью, а за своими рассказами, скрываясь под маской заядлого охотника. Он, скорее, любил саму обстановку охоты, чем стрельбу по летящей птице, любил рассказывать о былых охотах и мечтать о будущих – это доставляло ему огромное удовольствие. А на самой охоте он спокойно мог проспать утреннюю зорьку и выйти из дома с ружьецом тогда, когда уже ни о какой охоте нельзя было и думать. Но все-таки пройтись с ружьецом по лесу или по берегу реки, заросшей камышами, он любил».
Вкуса к ритуалу охоты Казаков вроде бы не утратил, на вот на изображение ее смотрел иначе, чем в молодости. Тому же Горышину как-то отвечал: «А странно, что мы одновременно писали о глухариной охоте. И еще любопытно, что ты замечаешь в скобках, зачем, мол, еще раз описывать глухариную охоту, когда о ней столько уже написано. Я тоже об этом подумал да и не стал о ней писать. Ну цокнул он, ляскнул, ну охотник прыгнул, сердце там заколотилось, то, се, ликующая песнь, трали-вали и прочее – выстрел грянул, глухарь бякнулся оземь, взял я его за роговые лапы…»
И охота, и короткие путешествия по заброшенным новгородским деревенькам не возвращали Казакову прежней легкости, не поддерживали в нем художнического азарта, а потом и вовсе стали не под силу. На него навалились болезни, последовали серьезные операции, и абрамцевский быт оказался совсем уж ему в тягость.
В одном из писем к В. Христофорову Казаков писал в ту пору: «…скоро уже 2 месяца как валяюсь в больнице. Делали мне операцию, резали живот. Так что все мои августовские и сентябрьские планы (да скорее всего и октябрьские) пошли прахом. Хотел было поработать в б<ольни>це, но голова и тело не позволяют: голова кружится и торкает, а тело тянет лечь в постель. И нельзя мне теперь ни жирного, ни копченого… и выпить – нельзя! Вот такие пироги! С конца октября буду жить в Переделкине, т. к. в южные края мне нельзя тоже. Словом, кругом и везде: нельзя! Резали мне желчный пузырь и поджелуд<очную> железу. Теперь даже и пилой пилить нельзя, т. к. она все-таки тянет 16 кг, а мне тяжести запрещены. Вот беда!»
Казаков тяжело болел, подолгу болела Устинья Андреевна, абрамцевский дом оставался без присмотра, в него не однажды забиралось хулиганье, топтали книги, жгли бумаги, рукописи… Дом сырел,
Не оказалось рядом и старых друзей. «Где были эти друзья, – писала мне в апреле 1987 года Ирина Стин, – когда Юра, отчаявшийся, совершенно больной, страдающий от сознания собственной гибели, от всего, во что обратилась его домашняя жизнь, которая всегда была ужасна, а тут уж совсем обезобразилась: мать полуслепа, больна, ноет, пилит, поучает, мучает (но, это всегда – это лейтмотив, с пеленок!), с деньгами дрянно… выходить стало трудно, совершенно болен!.. Юра раздражен… страшен, как на последней фотографии, где уже не лицо, а одно страдание: он сознает, что – все, хана!»
Казаков происходящее с ним отчетливо понимал и, хотя роптал на судьбу, к своим несчастьям и к мысли о смерти относился с достоинством, чувствовал: до черты, которая всегда влекла его своей изначальной тайной, остается немного шагов…
О том, чего стоило ему держаться на пределе страданий, его литературный ученик В. Мешков написал мне: «Я имел радость и боль знать Ю. П. Казакова в последние годы довольно близко (чем-то я ему приглянулся). И каждый раз, видя его, я чувствовал, что смерть уже ходит кругами возле его дома и время от времени заглядывает в окна. В этом не было никакой мистики. Естественное человеческое чувство. Так каждый, слушая своего старого, больного отца, с печалью сознает, что близок день, когда дорогой этот человек уйдет навсегда. Ведь Казаков был страшно болен! Дважды, трижды, четырежды… тяжко болен! Оставалось лишь поражаться тем огромным запасам духовной и физической силы, которые были отпущены ему природой. Кто бы еще так смог – днями, ночами, годами переносить непрерывную физическую боль? Но он не кричал криком, не жаловался, а только говорил: «Да, не случайно ведь в древнерусском языке „живот“ означало „жизнь“». Лекарства ему уже не помогали. И в последние годы это было, пожалуй, главной причиной того, что он пил. Водка на время давала облегчение…»
И тут, пожалуй, будет уместно еще раз напомнить о неизменном отставании общества от «величия художника» и его самого от «собственного величия». Все ведь непросто, все переплелось – и личное, и гражданское. Владимир Высоцкий, – а Казаков его песни и любил, и ценил, – поставил свой диагноз:
И нас хотя расстрелы не косили, Но жили мы, поднять не смея глаз. Мы тоже дети страшных лет России – Безвременье вливало водку в нас…Слова эти, сказанные, что называется, в лоб, имеют прямое отношение и к самому Высоцкому, и к Домбровскому, и к Конецкому, и к Казакову. Эти слова не следует забывать, чтобы не путать причины и следствия. Нельзя соглашаться с теми, кто легкомысленно заявляет, что Казаков «умер от водки», хотя не менее легкомысленно и обратное – сделать вид, что этот тяжкий недуг не давил на него, не влиял на его судьбу.
Казаков был человеком сложным, предельно эмоциональным, его безоглядная откровенность и привлекала, и озадачивала, и пугала. С ним порой бывало нелегко общаться, и близко знавшие его люди, не желая погрешить против правды, каждый по-своему, эту его сложность старались объяснить.
«Ни я, ни кто-либо другой из его друзей не станут сегодня утверждать, – писал после смерти Казакова А. Нурпеисов, – что он был ангелом. В его характере и поступках встречалась невероятная противоречивость, к которой поначалу так трудно было привыкнуть. В нем, как ни в ком другом, могла уживаться чрезмерная доброта рядом с непостижимым уму капризом, мгновенно переходящим в грубость. Мог широко, без оглядки одарить и осыпать тебя любовью, заботой и вниманием, но мог иногда до невыносимости бывать мелочным и неуживчивым. Любя его как человека в общем-то доброго, заботливого, восхищаясь его уникальным талантом, такого вот Казакова я не понимал, а случалось, и не любил откровенно…»
Тут уже речь не о писателе – но о человеке, и, как всякий человек, Казаков мог рассчитывать на элементарное снисхождение. Его «нескромность», как подметил в письме Конецкому в 1985 году Натан Эйдельман, происходила «и от неуверенности, и от трудных внешних обстоятельств, и от стиля эпохи».
Вопрос же, у тех, кто знал его близко: в чем разгадка жизненного поведения Казакова – в обстоятельствах или в нем самом? – тем не менее возникал. Т. Жирмунская, скажем, склонна была думать: разгадка «и там, и тут… но тут – больше». Она тоже и огорчалась, и сочувствовала: «Да, да, Юра был далеко не ангел во плоти и не „милый человек“ (как у нас принято называть безличных)». Была ему ведома «таинственная реальность греха», «тяготение к бездне, кажущееся насладительным».
Безумный Макс. Поручик Империи
1. Безумный Макс
Фантастика:
героическая фантастика
альтернативная история
рейтинг книги
Надуй щеки! Том 5
5. Чеболь за партой
Фантастика:
попаданцы
дорама
рейтинг книги
Обгоняя время
13. Девяностые
Фантастика:
попаданцы
рейтинг книги
Истребители. Трилогия
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги
Энциклопедия лекарственных растений. Том 1.
Научно-образовательная:
медицина
рейтинг книги
