Журнал Наш Современник №4 (2003)
Шрифт:
Уж сколько спорили о “Медном всаднике” Пушкина, сколько судили-рядили о том, кто там прав: государственник Петр или бедный Евгений? И в пылу спора как будто забыли о третьем — важнейшем! — герое поэмы: о наводнении, о том диком разгуле мировых хаотических сил, который как раз-то и губит “диссидента” Евгения. Причем, в дополнение к невскому наводнению, Евгения поражает безумие — наводнение, так сказать, изнутри.
Но мы, кажется, отклонились. Теперь я попробую вспомнить о том, какой была родина Тютчева летом 2002 года, в канун двухсотлетнего юбилея поэта.
XI
Стояла жара, нестерпимая сушь — и горели леса за
От шоссе Брянск — Рославль до Овстуга было всего километра два. В просветы между деревьями лесозащитных полос виднелись поля: слева пшеничное, справа картофельное. Было жарко; звенели кузнечики; тяжелые пчелы, несущие взяток, с натугою прожимались сквозь плотный от зноя полуденный воздух. И звуки, и запахи были степные, горячие. К этим местам, к Десне возле Брянска, выходят отроги последних холмов Среднерусской возвышенности: здесь южнорусская степь переходит в леса, в те былинные дебри, где когда-то гнездился разбойник по имени Соловей.
Как неожиданно распорядилась судьба: глухое селение Овстуг, запрятанное некогда так глубоко внутрь империи, что от него до какой-либо границы и за три года, казалось, не доскакать, — оказалось почти приграничным поселком! Вон там, слева — леса Беларуси; а там, откуда сейчас жарит солнце — уже Украина. Да, удивился бы Федор Иванович... Но, с другой стороны, в таком “выдвижении” Овстуга к русской границе можно увидеть и символ: как и поэзия, малая родина Тютчева стала передним краем нашего русского самосознания.
Шагая по зною, я еще думал о том, что родина Тютчева — и вообще Брянщина — является местом славянского стыка, соединения братских народов и в географическом, и в генетическом смысле. Здесь, где леса перемешаны с южною степью, “перемешаны” и славяне. На автостанции, где, ожидая автобуса, я пил местное пиво “Свень” (гибрид пива и кваса), слышалась речь и украинская, и белорусская — и было ясно, что, несмотря на границы, единство славянских народов есть вещь реальная и необходимая. Идеи столь близкого Тютчеву панславизма, несмотря на гонения и испытания, которым их подвергала и подвергает История, — остаются идеями совершенно живыми, насущными и ожидающими воплощения.
Сам Овстуг оказался неожиданно чист, обихожен, приятен. Позже, из путеводителя, станет известно: название “Овстуг” происходит от слова “овстужник”, что означает “стяжку, соединяющую верхнюю часть саней”. Куда ни посмотришь — везде попадаются символы, звучащие в унисон главной мысли статьи...
С ходу врываться в усадьбу было как-то неловко: надо было остыть, оглядеться. Я сел в тенечке у входа в усадебный парк. Напротив, через дорогу, строили храм; щит с надписью пояснял: “Строительство церкви Успения Богородицы ведется фирмой Knauff, Германия”. Русскими, кажется, были только название храма и земля, на которой его возводили. И эта надпись, и напряженный строительный шум — гул компрессора, стрекот отбойника, — все усиливало то невнятное чувство тревоги, которое пробудилось в душе еще утром при виде лесных, затуманивших дали пожаров. Может, эта тревога была отголоском той вещей тревоги, которую нес в себе Тютчев — и которая, неким мистическим образом, сохранилась здесь, в Овстуге, до сих пор?
Парк, разбитый на склоне под главным усадебным домом, являл собой странную смесь порядка и беспорядка. На первый взгляд здесь было чисто:
А камни? Тяжелые серые лбы валунов попадались там и сям: ливень и их потревожил, подмыл, кое-где вынес по глинистым склонам на тропы, и приходилось переступать через эти угрюмые валуны. В целом все это — и сучья, и камни — наводило на мысль о еще не смирившемся хаосе и о таинственных силах, продолжающих — прямо сейчас! — сотворение мира.
В доме-музее не оказалось ни одного посетителя. Литографии, книги, портреты, виды Москвы, Петербурга и Мюнхена — то, что лежало в витринах, висело на стенах музея, — можно было рассматривать долго, подробно. Но что-то — какое-то смутное беспокойство — вело дальше и дальше по анфиладе пустых гулких комнат. Как будто душа ожидала ответа на некий важнейший вопрос — тот вопрос, что был задан негаснущей, тлеющей в сердце тревогой. О себе ли самой вопрошала душа — или о России, покрытой дымами пожаров? Но, как ни смутен был тот невнятный, томящийся в сердце вопрос, как ни мало надежд на ответ оставалось в душе — Тютчев должен был поддержать и утешить...
Круг комнат уже замыкался — как вдруг на стене, за стеклом, в небольшой скромной рамке я увидел клочок мятой серой бумаги. Края его были затрепаны, а ореховые чернила выцвели до желтизны. И на этом клочке характерно-тревожным, нервическим почерком Тютчева было написано несколько слов о России, важнее и глубже которых уже никому никогда не сказать:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
XII
Как странно: общенье с тревожным, трагическим, исполненным противоречий миром Тютчева вселяет больше надежды, чем даже общение с миром Пушкина, столь гармонически-полным, столь светлым, что он уже кажется невозможен и недостижим; Все-таки Пушкин — символ побед и сиянья России; тогда как Тютчев (переболевший позором Крымской войны) — символ русской тревоги, отчаяния и поражения, и которые все-таки неким таинственным образом оборачиваются русской победой над хаосом жизни.
В этом-то смысле Тютчев сейчас для нас чем-то даже нужнее, чем Пушкин: не упоенье гармонией нас исцелит, но сознание того, что наш русский путь есть путь одоления противоречий, путь обуздания и просветления хаоса.
В этом главном — в усилии совмещения противоречий — Россия и Тютчев настолько близки, так интимно-едины, что, право же, трудно понять одно без другого. Именно это, а не только гениальность стихов, делает Тютчева глубочайше-национальным поэтом. Он так народен, так близок русской томящейся и неспокойной душе, как, может быть, ни один из иных наших гениев.