Зибенкэз
Шрифт:
Внизу, на священном месте ее первого появления, у каменного водоема, оба еще искали слов, способных выразить чувства их сердец; внезапно кто-то вылез из сухого бассейна. Это смогло вызвать лишь растроганную улыбку, ибо то был их Лейбгебер, который ожидал их прихода, спрятавшись здесь с бутылкой вина, среди изваяний водяных богов. В его необычном взоре виднелось нечто, подобное возлияниюиз чаши радостей в честь этой весенней ночи. «Это место и гавань вашей первой здешней высадки, — сказал он, — разумеется, следует освятить. И вы должны чокнуться. Клянусь небом! С его голубогосвода сегодня свисает больше доступных нам драгоценностей, чем с любого зеленогои заплесневелого». — Они взяли три стакана, чокнулись, и произнесли (причем, как мне кажется, многие из них — приглушенным от волнения голосом): «Да здравствует дружба! Да процветут все рощи и сады, где она возникла и возрастала, — и да продлится она и после того, как увянет и облетит их листва». Натали невольно отвратила взоры. Генрих положил руку на агатовый набалдашник своей трости — но лишь потому, что на него уже раньше легла рука его друга, еще державшего трость, и лишь для того, чтобы весьма сердечно и свирепо пожать эту руку и сказать: «Давай-ка трость, сегодня у тебя в руках не должно быть никаких туч».Дело в том, что на агате игра природы создала пятна, похожие на облачные гряды. Эта стыдливая маскировка горячих проявлений дружбы повергла бы в восторженное умиление любое сердце, даже не столь мягкое, как у Натали. «Разве вы не останетесь с нами?» — спросила она слабым голосом, когда он хотел
Когда он скрылся, то Фирмиану показалось, будто удаляется его собственная юность. Вдруг он увидел высоко в лазурном небе, над хмельным хороводом майских жуков и развеянными ночными бабочками и стремительными их преследователями, нетопырями, широкую, подобную разорванному облачку, стаю перелетных птиц, возвращавшихся к нашей весне. И вот все воспоминания о кушнаппельской комнате, об его «Вечернем листке» и о том часе, когда, во время такого же возвращения более ранних перелетных птиц, он закончил свой дневник, думая, что вскоре закончится и самая жизнь, — эти воспоминания, со всеми их слезами, хлынули в его раскрытое сердце и заставили его снова поверить в скорую смерть, — и этой мыслью он захотел поделиться со своей подругой. Необъятная ночь лежала пред ними на земле, словно труп; но от дуновений, прилетавших с востока, ее призрачное тело содрогалось под озаренными ветвями, — и перед рассветом она поднимется в виде всепоглощающего тумана, в виде всеобъемлющего облака, — и люди скажут: «Наступает день». В душе Фирмиана возникли две мысли, окутанные флером, подобные страшным привидениям, и вступили в борьбу между собою; одна говорила: «Он умрет от удара, а потому все равно ее больше не увидит», — а другая говорила: «Он притворится мертвым и тогда больше не посмеет ее увидать». Подавленный прошлым и настоящим, он взял Натали за руку и сказал: «Простите мне сегодня величайшую взволнованность — я никогда больше не увижу вас. Вы были лучшей из женщин, встретившихся мне, но нам больше не суждено встречаться. — Вам вскоре предстоит услышать, что я умер или каким бы то ни было образом исчез; но мое сердце все же сохранится для вас, для тебя… О, как бы я хотел уже оставить за собою настоящее, с его горными цепями из надгробных насыпей, — увидеть пред собою будущее со всеми его отверстыми могилами, чтобы уже сегодня очутиться у могильной ямы, и, еще раз взглянув на тебя, осчастливленным низвергнуться».
Натали ничего не ответила. Ее шаги вдруг замедлились, ее рука дрогнула, ее дыхание мучительно прерывалось; она остановилась и сказала дрожащим голосом, с побледневшим лицом: «Останьтесь здесь — дайте мне лишь на минуту присесть одной там, на дерновой скамье. — Ах, я так тороплива во всем». — Он увидел, что она, трепеща, уходит. Словно подавленная тяжким бременем, она опустилась на освещенную дерновую скамью и устремила свои ослепленные взоры к луне, от яркого света которой голубое небо казалось черным, а Земля — летучей, словно дым; ее руки оцепенело лежали на коленях; рот вздрагивал с выражением боли, похожим на улыбку, и в глазах не было ни единой слезы. Но перед ее другом жизнь простиралась теперь, словно страна хаотических теней, вся изрытая глубокими подземными ходами, объятая туманами, подобными горным духам, и лишь с одним-единственным, но таким узким, таким далеким, мерцающим отверстием, ведущим вверх, к небу, на вольный воздух, к весне, к светлому дню. Его подруга покоилась там, в белом, хрустальном сиянии, словно ангел на могиле младенца… Но от звуков музыки Генриха, внезапно донесшихся сверху и подобных колокольному звону, отражающему грозу, их души, до сих пор оглушаемые грозою, очнулись, и увлеченное сердце растаяло в горячих потоках мелодии… И вот Натали кивнула головой, как бы подтверждая принятое решение; она встала и, словно преображенная, вышла из-под цветущей сени Зеленого грота и раскрыла объятия и пошла навстречу Фирмиану. Одна слеза за другою стекала по ее алеющему лицу; но сердце ее еще не имело слов, — изнемогая от огромного мира, возникающего в ее душе, она не могла итти. — Фирмиан бросился ей навстречу, — она залилась еще более горячими слезами и отстранила его от себя, пытаясь что-то сказать, — но едва она произнесла: «Мой первый и последний друг, в первый и последний раз», — ее дыхание прервалось, она умолкла и, подавленная скорбью, упала в его объятия, прильнула к его устам, к его груди. «Нет, нет, — пролепетала она, — о боже, дай мне лишь силу сказать. — Фирмиан, мой Фирмиан, возьми, возьми мое счастье, все мои земные радости, все, что у меня есть. Но никогда, ради бога, никогда в жизни не встречайся больше со мной; и в этом, — сказала она тихо, — ты должен мне сейчас поклясться!» — Она откинула голову назад, и долетавшие звуки носились между ними, словно заговорили сами скорби; и она вперила в него взоры, и вид бледного, сокрушенного лица ее друга растерзал ее израненное сердце, и с помутившимися глазами она повторила: «Ах, поклянись!» — Он пролепетал: «О благородная, прекрасная душа, да, я клянусь тебе, я больше тебя не увижу». — Немая и оцепеневшая, как от прикосновения смерти, она с поникшей головой прильнула к его груди, и он повторил, словно умирая: «Я больше тебя не увижу». — Тогда она, подобная светлому ангелу, подняла к нему усталое лицо и сказала: «Уже все прошло! — Прими лишь предсмертный поцелуй и больше ничего не говори мне». — Он принял его, и она тихо скользнула прочь; но отвернувшись, еще протянула ему назад зеленую ветку розы с мягкими шипами и сказала: «Помни нынешний день». — Решительный походкой, хотя и дрожа, она удалилась и вскоре исчезла в пересеченных редкими лучами темно-зеленых аллеях, не обернувшись более ни разу.
Конец этой ночи сможет и без моих слов нарисовать себе каждая душа, которая любила.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Глава пятнадцатая
Роза фон Мейерн. — Отзвуки и отголоски прекраснейшей ночи. — Письма Натали и Фирмиана. — Застольные речи Лейбгебера.
Если бы в теплую, влажную, звездную весеннюю ночь снять широкий земляной навес над головами шахтеров соляной копи и таким путем внезапно извлечь их из мерцающего свечами тесного погреба в темный просторный дортуар природы и из подземной тишины — к весенним ветеркам и ароматам и шорохам, — эти люди испытали бы совершенно то же самое, что и Фирмиан, душу которого, до сих пор остававшуюся замкнутой, тихой и светлой, минувшая ночь внезапно и насильственно разверзла и затемнила новыми скорбями, исполненными отрады, и целым новым миром. Об этой ночи Генрих хранил весьма красноречивое молчание, тогда как Фирмиан, напротив, выдавал себя усиленными и безмолвными попытками вступить в беседу. Как бы он ни складывал свои крылья, которые вчера, еще влажные, впервые распростерлись вне кокона, они все же оставались длиннее надкрылий. Наконец, Лейбгеберу сделалось тяжело и душно; уже вчера они молчали, идя в Байрейт и в постель, и он утомился, пересчитывая все полутени и оттенки, которые требовалось нанести, чтобы можно было сделать хоть несколько смелых, широких мазков на картине ночи.
В высшей степени прискорбно, что коклюш — или страдания молодого Вертера — или возраст двадцати одного года или шестидесяти одного — или приступы ипохондрии — или медовые месяцы — или охота подшутить — бывают не в одно и то же время у всех нас: в качестве хористов одного и того же ансамбля радости или скорби, или кашля, мы так легко обнаруживали бы в чужом состоянии наше собственное и терпеливо прощали бы ближнему все, в чем он подобен нам. Между тем, теперь, когда один, правда, кашляет даже и сегодня, но зато другой — лишь завтра, — если не считать совместного и компанейского кашля после молитвенного пения в швейцарских церквах, — когда один сгибает колени на уроках танцев в то время, как другой сгибает их же на молитвенном собрании, — когда дочку одного отца держат над купелью, а сынка другого, в ту же самую минуту, на гробовых канатах над короткой могилой; теперь, когда судьба в дополнение к основному тону нашего сердца берет в окружающих нас сердцах чуждые тона или же чрезмерные сексты, большие септимы, малые секунды; теперь,
В качестве рукоятки речи или в качестве коромысла насоса, чтобы выкачать из сердца Фирмиана две-три капли, Лейбгебер схватил его руку и обнял ее, горячо и нежно, всеми своими пальцами. Он задавал безразличные вопросы о сегодняшних увеселительных прогулках и поездках; но он не предвидел, что рукопожатие усугубит его замешательство; ибо теперь он (действуя, как должно) был вынужден управлять движениями не только языка, но и руки, и не мог ни с того, ни с сего спровадить чужую, но должен был отпустить ее в постепенном diminuendo пожатия. Такая внимательность к чувствам вызвала у него краску стыда и бешенство; и мое описание сего он наверное бросил бы в огонь; по моим сведениям, он, даже говоря с женщинами — хотя у них сердце(а именно — само это слово) всегда на языке, словно поднимающийся из глотки globus hystericus, — не в состоянии был произнести это слово: «Оно им служит, — говорил он, — литейным литником для излияний и пулеизвлекателем из собственных сердец; оно является пуговкой на рапирах их вееров, а для меня оно — отравленная и зажигательная пуля, достойная самого Ваала Вавилонского».
Внезапно его рука высвободилась из-под приятного личного ареста; он взял шляпу и трость и выпалил: «Я вижу, ты так же глуп, как я: instanter, instantilus, instantissime, одним словом: сказал ты ей про вдовью кассу? Отвечай лишь „да“ или „нет“! Я немедленно ухожу». — Зибенкэз еще быстрее выложил все вести, чтобы навек избавиться от каждой: «Она, конечно, вступит туда. Я ей ничего не сказал и не могу. Ты же можешь с легкостью сказать ей об этом. И ты должен. Я больше не пойду в „Фантазию“. А днем, Генрих, мы с тобой хорошенько повеселимся, — пусть наша жизненная игра будет сыграна звонко: ведь на наших арфах еще сохранились все повышающие педали для мажорного тона, так нажмем же их». Генрих снова обрел хладнокровие и сказал, уходя: «Человек — это кремонская лютня, струны которой скручены из живых кишек, и грудь служит лишь резонансной декой, а голова — совершеннейшая сурдина».
Одиночество простиралось вокруг нашего героя подобно прекрасному ландшафту; все затерянные, загнанные эхо могли долетать до него, и на сотканном из полу-суток флере, который натягивался перед прекраснейшей исторической картиной его жизни, он мог, трепеща, обводить рисунок мелом и тысячи раз копировать. — Но посещение прелестной «Фантазии», расцветавшей все роскошнее, он вынужден был запретить себе, чтобы не преградить Натали животизгородью доступ в эту долину цветов. За свои радости он теперь должен был расплачиваться лишениями. Красоты города и его окрестностей сохранили свою яркую оболочку и утратили свою сладостную сердцевину; Фирмиану все казалось похожим на десертную вазу, стеклянное донышко которой в прежнее время посыпали пестрым сахарным песком, тогда как теперь оно грунтуется лишь цветным настоящим: песком, более пригодным для присыпания чернил, чем для жевания. Все надежды Фирмиана, все цветы и плоды его жизни, подобно нашим наиболее возвышенным, росли и созревали теперь, как подземный душистый горошек [138] — под землей (я разумею притворную могилу, куда он собирался отправиться). Как мало он имел, и как много! Его ноги стояли на засохшем колючем шиповнике, его взор видел вокруг Элизиума его грядущих дней тернистый кустарник, щетинистые заросли и вал, состоявший из могильной насыпи; вся его Лейпцигская долина роз превратилась в одну-единственную ветку розы, которая, не успев расцвести, была пересажена с груди Натали на его собственную. — И все же, как много он имел! От Натали — незабудки всей своей жизни: подаренные шелковые были лишь оболочкой для вечно-цветущих; — душевную весну, наконец наставшую для него после стольких весен, ибо теперь ему впервые выпала на долю такая женская любовь, которую до сих пор грезы и поэты рисовали ему лишь на примере других людей. Из чулана со старым бумажным хламом документов и книг вдруг шагнуть в зеленеющий, цветущий пасторальный мир любви и не только изведать такую любовь, но и унести с собою такой прощальный поцелуй, словно солнце, согревающее всю остальную жизнь, — это было блаженством для прежнего крестоносца. К тому же, он мог всецело отдаться на волю этого райского потока и позволить его чудесным волнам нести и увлекать себя, ибо не мог желать даже встреч с Натали, а не только обладания ею. В Ленетте он прежде любил отнюдь не Натали, а теперь любил в Натали отнюдь не Ленетту. Его супружеская любовь была прозаическим душным летним днем жатвенной поры, а нынешняя — поэтической вешней ночью с цветами и звездами, и его новый мир был подобен названию места его сотворения — «Фантазии». Он не скрывал от себя того, что в Натали, — поскольку он решил умереть для нее, — он любит лишь усопшую, как усопший; вернее, как еще живущий любит умершую, которая для него уже стала светлым ангелом, — и он смело спросил себя: «Разве эту Натали, удалившуюся в прошлое, я не имею права любить так же сильно и пылко, как всякую иную, улетевшую в еще более отдаленное прошлое, будь то Элоиза Абеляра или Сент-Прё, или Лаура поэта, или Лотта Вертера, хотя я и умру за нее не столь всерьез, как умер Вертер?»
138
Хотя душистый горошек имеет над землей часть цветов и плодов, но большинство их (впрочем, они — белые) находится под землей. Линней, Трактат об обитаемой земле.
Своему другу Лейбгеберу он, несмотря на все усилия, смог сказать лишь следующее: «Я вижу, она сильно тебя любит, эта редкая душа; ведь только моему сходству с тобою я могу приписать ее небесную доброту ко мне, хотя я столь мало гармонирую с ней своим обликом и никогда не имел успеха у женщин». — Лейбгебер и непосредственно затем он сам улыбнулись этой слишком уж простодушной тираде; но в мае своей любви какой влюбленный не бывает смиренным и кротким, словно настоящий ягненок?
Лейбгебер вскоре вернулся в гостиницу с известием, что видел, как в «Фантазию» проехала англичанка. Фирмиан был очень обрадован этим; теперь ему легче было запретить себе доступ во все владения своих былых радостей. Ведь она была дочерью Вадуцского графа, а потому не должна была теперь увидеть адвоката, которого ей предстояло принять за Лейбгебера. Зато Генрих, под предлогом собирания ботанической коллекции, в течение целого дня ежечасно взбирался на цветущий откос «Фантазии», чтобы своими ботаническими искателями (то есть своими глазами) выискивать и выспрашивать не столько цветы, сколько богиню цветов. Но нечего было и думать о каком бы то ни было богоявлении. Ах, истерзанную Натали столь многие причины заставляли держаться вдали от руин лучших часов ее жизни и избегать поросшего цветами пожарища, где с ней мог бы встретиться тот, кого она не желала больше видеть!
Через несколько дней рентмейстер Роза фон Мейерн почтил своим обществом то, которое собралось за столом гостиницы «Солнца»… Если хронологические выкладки автора не совсем ошибочны, то он сам тогда кушал за тем же столом; но я лишь смутно припоминаю обоих адвокатов и совершенно не припоминаю рентмейстера, так как подобные шпигованные зайцы слишком уж приевшаяся дичь, и ее всюду можно получать целыми заповедниками и питомниками. Мне уже неоднократно случалось наталкиваться на живых людей, с которых я затем снимал точный слепок, от макушки до самой подошвы, и повсюду возил напоказ в моем биографическом кабинете восковых фигур; но мне хотелось бы всегда знать заранее, — это несколько способствовало бы расцвету моей биографической промышленности, — с кого именно из моих сотрапезников или попутчиков мне предстоит писать портрет. Я бы смог тогда собрать тысячи мельчайших подробностей о каждой такой личности и сохранить в моем архиве; теперь же я иногда вынужден (чего и не отрицаю) просто измышлять второстепенные подробности, — например, происходило ли что-либо в шесть или семь часов, — если не располагаю никакими документами и свидетельскими показаниями. Поэтому в моральном отношении достоверно, что если бы в то же самое утро вместе со мною уселись еще и три других автора, чтобы на основании тех же вспомогательных исторических источников подарить миру «Супружество Зибенкэза», то все мы четверо, при всей нашей любви к истине, составили бы семейные хроники, столь же отличающиеся одна от другой, как те, которые мы в действительности имеем от четырех евангелистов, так что лишь евангельским миром и согласием можно было бы, словно камертоном, восстановить гармонию в нашем тетрахорде.