Зимнее солнце
Шрифт:
Всё и осталось, как было. Они уопокоились понемногу. Вероятно я оказал то самое, что следовало сказать. Да и не мог я сказать другого. Не подозревал до этого ровно ничего. Многие знали, но никто и не намекнул; а если намекали — когданибудь, давно — то я не понял намеков. Воякое любопытство я себе в тот же миг воспретил. Не спросил ни о чем, не только их тогда, но и никого никогда. Никто и позже не заговаривал со мной об зтом. Мать, по собственному почину, годы спустя, рассказала мне кое-что; очень немногое. У нее были неудачные роды; надежд оставалось мало на удачные. Доктор Левицкий разыскал ей младенца в родильном доме. Привез меня на Морскую Положил на тот самый диван, в прежнем кабинете, на который перенесли меня после тифа, на который положили отца после того, как ои замертво упал. Я лежал спелеиутый и тыкал. Подошел ко мне круглоголовый, уоатый, сорскасемилетиий Василий Леситьевич Вейдле. Говорят, я раскинул крошечные свои
Окончив рассказ, — может быть знала она и больше, я не допытывался до большего, — мама дала мне записку, твердым и четким почерком напнсаиную: благодарность Марии Вестгольм за будущую заботу о ее ребенке. Подпись тоже была четкая и простая, без росчерка. Хорошая подпись; и фамилия хорошая; склоняется, по крайней мере. Вот бы и взять мне ее для книг моих и отатей. Много раз я думал сб этом, в былые времена; взял бы, да незаконнорожденным — очастье, оттого и не подобает такому отказываться от подаренного ему имени. Не нравитоя оно мне, что греха таить. А все-таки никогда я соблазну не уотупил псевдоним себе постоянный, какой бы то ни было, придумать. Не из-за матери, пережившей отца на неоколько лет, — ее бы это не огорчило — а из-за иегс. И после смерти его не мог я на это решиться. В Сибири, в двадцатом году, почувствовал, что его не стало; больно мне подумать и сейчас, что он умирал без меня в Финляндии. Хотел меия видеть, меия, только меня. Сильнее крови любовь, если она не пустяк, а любовь. Ведь и тогда, в то первое марта, мама, хоть и плакала, а не верила всерьез, что я от иее отрекуоь и отправлюсь в поиски настоящей моей матери. А он — Бог знает почему — и взаправду был обеспокоен; мерещилось ему, что я могу оебя почувствовать чем-то обиженным, урезанным в каких–то (непонятных мне) правах. Ои и вообще — человек не слишком открытого сердца, недоверчивый, со многими жесткий — как-то меня над собой, в своем воображении, поднимал, наделял меня безграничными, ему недоступными талантами (никогда о них, впрочем не говоря), считал невозможным, чтобы я провалился на экзамене, не одолел какой-нибудь науки… Он не себя во мие любил. Он любил меня выше, чем любят родные отцы любимых своих сыновей.
Улыбнулоя младенец и даровал ои ему любовь. Что ж теперь, когда его нет, отвернусь я лицом к стене и возьму назад свою улыбку?
Обетованная земля
Все осталось как было. Едва ли и могло внешне что-либо измениться. Но теми же остались и чувства, как мнимых (вернее, подлинных) моих родителей, так и не признавшего своей мнимости миимого их сына. Через неделю или две, мы отправились в путь. Отец проводил нас до Вены. Понял я, хоть и молча — мы с иим никогда не говорили «по душам» — что с его стороны поездка эта подарком мне была ко дню рожденья, ко дню объясненья. Оплату путешествия Шуры он взял на себя. Баловал меня в тот год и по–другому. Когда мы вернулись, я нашел свою просторную «детскую» комиату на даче разделенной: спальня и кабинет. В кабинете был новый книжный шкаф и письменный стол с вертящимся креслом. Будь у меия к тому охота, подарил бы он мне моторную лодку или верхового коня. Но цены настоящей не знал железнодорожным билетам, мие врученным, и врученному матери красному кожаному конверту с письмом Лионского Кредита. Не оценишь этого ни в каких лирах и рублях. Я увидел Италию.
Обетованная земля! Ничего более решающего, для воего дальнейшего в жизни моей, не было, и никогда, за вою жизнь, не был я так безмятежно, длительно и невинно счастлив, как, на ее заре, в эти итальянские ото дней. Нет и воспоминаний у меня более радостных, прочных и подробных. Рассказать? Конца не видно. Надо ими книжку начинать, а не кончать. Столь радостны они, что в одном уж наверно и обманчивы: нет в памяти моей, изо всех ста, ни одного дождливого дня. Солнце да солнце; и не зимнее, даже теперь, в окно мне светит, когда о них думаю, а самое яркое, хоть и не палящее, весеннее. Невзгоды и те хороши; о неприятностях думаю с приятностью. Все смешное — и его было немало — кажется умилительно смешным. Все досадное — словно не было его; давным давно забыл я овою досаду. Степень прошедшего счастья едва ли не этим измеряется всего точней. И еще может тем, что исчезло оно, прошло, а горечи все же иет в том, что стало оно прошлым.
В Вене,
Многоопытный седенький лаоковый врач прогнал ее лимонным мороженым, не прибегая ин к смазываиьям, ни к полосканьям. Мороженое, доставлявшееся из соседней кондитерской шесть раз в день, было превосходное, а в промежутках я тоже не скучал: каталоги просматривал, золотое тепло Тициана вспоминал и матово–прохладные созвучия Андреа дель Сарто, да и не итальянское кое-что, сыновей Рубеноа, например, во дворце Лихтенштейна. Накануне ангины там побывал, а вечером почти на премьере (третьем представлении) Rosenkavalier под управлением автора (помогло тут Рихарду Штраусу искусно отилизованное либретто Гофмансталя, исключавшее все надутые и громоздкие громогласности). Так что, пуоть и мельком, но габсбургскую столицу повидал, и когда поезд нао уносил далеко, далеко на юг, жалел, что не ближе ее узнал, хоть и думал вновь ее повидать не через сорок с лишним лет, когда мне было суждено — или уже не ее, не совсем ее? — нет ее, ее, ооиротевшую, но милую, дружелюбную, памятливую, вновь увидеть.
На юг, далеко на юг, — потому что из Вены мы прямо отправились в Неаполь. К вечеру проскользнули мимо лагуны (ничего, вернемся, когда станет потеплей, в Венецию), и мчались потом всю ночь, миновали Падую, Феррару, Болонью, Флоренцию, Рим, даже в Неаполе утром не задержались, о пароходной палубы любовались им, завтракали уже на Капри, отдохнули немножко в гостинице, а потом гуляли, вышли к мерю. Мама белый зонтик раскрыла, на скамью присела, покуда мы о Шурой, плоских камушков набрав, швыряли их рикошетом вдаль, заставляя сверкать синеву; и пахло йодсм, и бездонна была сииева вверху и внизу, и неподалеку, на тонких деревцах, вызревали большие, шершавые, толстокожие лимоны. Нашвырявшись до одури, мы сорвали, разрезали один; ново было для нас свежее его благоуханье. Потом в городок вернулись. У крыльца гостиницы крестьянин какисы продавал, принесенные им в большой корзине. Незнакомы были нам зтн обетованной земли плоды. Шура их полдюжины съел, до того пришлись они ему по вкусу. Съел и объелся. Пришлось «тете Оле» компрессом и оренбургским платком его обвязывать, горячим декаротвенным напитком поить; на утро стало ему лучше но велела она ему ничего не еоть и полежать, и мы о ней беа него прогулялись в Анакапри. А на следующий день уже вое втроем докарабкались до виллы Тиверия, и подползли мы о Шурой на животах к самому краю отвесных высоких скал и глядели долго вниз, где жидкий, пену над ообой выбрасывающий изумруд сражался не на жизнь, а на смерть, с тяжелой густотой сапфира. Так встретила нао Италия.
Или, омеха ради, рассказать о том, как она встретила нас у самой границы своей, в Удинэ? Отобедать там надлежало. Деревянный поднос со снедью и вином вручили нам в вагонное окно. Я налил вина маме, начал наливать себе, но заметил торчавший в горле графинчика отебелек — хвать, и вытащил за хвост мертвого мышенка. Маме, уже хлебнувшей глоток, чуть не сделалось дурно. Шура выскочил на перрон, искать буфетчика. Тот взял графин и, театрально размахнувшись, швырнул его об отену, так что он разбился на мелкие куски, а затем преподнес с низким поклоном Шуре большую соломой обернутую флягу белого Кьянти. Отпили мы из нее самую малость; мама, отведав мышиной настойки (ие причинившей ей, впрочем, ни малейшего вреда) не могла ни пить, ни есть; а ночью фляга, неосторожно подвешенная на своей соломенной петле, упала и разбилась, после чего наперекор всем стараньям, винный дух не покинул нашего купе дс самого Неаполя.
Пуотяки, пустячки. Вроде того, как в Риме, ровно на один день, так псчему-то заболела у меня нога, что я утратил способность передвигаться, и мама с Шурой без меня присутствовали на папокой аудиенции. Смешные маленькие злоключения. Зачем вспоминать о них? Затем, что Италией мне они милы. Всерьез поведу о ней речь, если будет мне дане продолжить мои воспоминанья. Зто новый их раздел. Здесь, на обетованной мне земле, отрочество мое в юность перешло. Что ж влюбилоя я там впервые по–наотоящему, что ли? Вот, вот, но соперниц у нее не было: в одну Италию. Сто дней этих прожил без вожделенья, как и беа телячьего влюбленья; ни до того, ни до другого, на удивление потомотву, я еще тогда и не дорос. Любовью любил. Первая она была и основная, воспитательница всех любвей, узнанных мною позже, и которых без нее не узнал бы я быть может никогда, — к странам, провинциям, городам, к очеловеченной природе, к воплощенной в очеловеченьи этом истории. Эрос такого рода зажирел и выветривается теперь, но многим был свсйствеи в прошлом веке и в начале нашего века. Ему научила меня Италия. Если б я ее на пороге юности не вотретил, не стал бы я тем, кем я стал. — Кем я был. — Не написал бы, пожалуй, и этих моих детских и отроческих воспоминаний.