Зимнее солнце
Шрифт:
Благословенное вино, а поскромней иипучку предлагали нам на Михайловской площади, но что поделать — в жизни я ему и ей предпочитаю иные рейиские или итальянские вина; не на оцене.
И, конечно, французский репертуар Михайловского театра к зтой интеллектом сбессивушеиной скользкости не сводился. Двуопальную кровать на сцеие видел я там не больше двух–трех раз, а в театре зтом до первой войны побывал наверное раз пятьдесят или сорок. Уже французский язык меня там радовал, который так рано научила меня Зеличка любить, да и вся манера жить на сцене этих лицедеев, такая легкая, живая и правдивая (иа поверхности, но ведь и зто уже не мало). Никаких подчеркиваний, настаиваний, пояснений: предполагалось, что публика и сама с полуолова вое поймет. И в самом деле чувствовался тут какой–то
— редкостный — союз между публикой и сценой. Не на самом выооком, но и не на низком уровне.
Помню почему-то трех актрис этого театра, не ни одного актера.
«Царь Эдип» в цирке Чинизелли
Немецкие великопостные спектакли, в том же Михайловском театре, где с октября дс масленицы играли французы, посещал я редко. Видел там однажды что-то шиллеровское, кажется, «Дои Карлоса», или может быть я это путаю оо школьным спектаклем нашего училища. Тогда прошу прощенья у почтенной немецкой труппы: удовольствия я от этого спектакля не получил. Прекрасного «Вильгельма Телля» так мне за вою жизнь повидать и не удалось. Вот чего нельзя ставить в странах о диктаторским режимом: на пятисотом представлении, в малых, на пятитысячном в больших, рушится режим. Не видал я и «Разбойников», не видал Валленштейиовской трилогии, не видал и только что мною перечитанной, непревосходимой по нелепости и неправдоподобию мелодрамы «Коварство и любовь». Зато Шекспира я видел в исполнении Михайловских немцев: знаменитого Поссарта в роли Шейлока, считавшейся одной из «коренных» его релей. Отар он был уже, «отарый Поссарт», очень отар. Играл отчетливо и благородно, но как-то холодно, оказал бы я даже безучастно: что-то в нем, как будто, человечески–участливое угасло, больше не могло «участвовать». А концертная мелодекламация его (тут же, наискосок, в Дворянском Собрании, на концерте Зилоти) в шумановском «Манфреде» и вовсе не пришлась мне по душе. Да простит меня его теиь в Аиде; мелодекламацию я терпеть не могу; а сам он, лет за десять до того, как я его видел, вероятно был и впрямь большой актер.
О другом немецком актере, на много его моложе, более яркое осталось у меня воспоминание. Ои играл в труппе Рейнгардта и приехал, накануне войны, с этой труппой из Берлина, чтобы играть, ии больше, ни меньше, как царя Эдипа, в одноименной трагедии Софокла, поставленной Рейнгардтом оовсем по–гречеоки, — то есть, конечно, в немецком переводе, но с реконструкцией античного театра, о актерами в масках и на котурнах, с хором в «орхестре», т. е. на аваноцене, ниже сцены, — совсем как в Афинах пятого века до нашей эры. По замыслу. Конечно же, только по замыслу.
Актера этого звали Александр Моисои. Слава его в Германии была велика. Я видел его позже в Париже, куда ои приезжал в составе, кажется, той же труппы (до Гитлера, конечно) играть Гамлета. Гамлет Лоренса Оливьера (еще гораздо позже) понравился мне больше, был, на мой взгляд, ближе к «настоящему» шекспировскому Гамлету. Моиоси истолковал зту знаменитейшую из ролей парадоксально, был, однако, этим особым, особо истолкованным Гамлетом, или становился им каждый раз «до мозга костей», и зрителей, пусть и несогласных о такой интерпретацией, покорял, покуда длилоя опектакль. Покорил и меня, помню до сих пор иные его интонации, движения, помню его вкрадчивый, вопрошающий, ни в чем до конца не уверенный голос. Он так всю роль и провел: вкрадчиво, но и въедливо. Играл нервического молодого человека, совершенно раздавленного навязанной ему задачей, совершенно неспособного стать мстителем, судьей, восстановителем закона и престола, только в предвидении смерти черпающего силы возвыситься до бросающего ей вызов подвига. Лучшими моментами его игры были минуты отказа, самоуничижения, молчания, раздумья… Не я не об этой роли собирался говорить. О оовсем непохожей на иее царя Эдипа.
Играл он этого царя царственно. Величественно о самого начала, при всей доброй воле дознаться до истины. Величественно, строго, в том же — дорическом — отиле, в котором воздвигнут был фасад похожего иа храм дворца, между чьими колоннами выходил он на крыльцо, откуда вели вниз крутые высокие ступени; в том же отиле, в каком падали прямые складки его белого хитона, покрывавшего котурны, так что казался ои выше человеческого роста, и эта вертикаль его фигуры еще подчеркивалась узкой, вверх подымавшеся маской на его лице. В последнем действии, однако, маски зтой больше не было. Ои являл иам свои окровавленные глазницы. Не при иас он пряжками Иокасты вырвал себе глаза, но кровавые дыры были показаны нам, и слышали мы, до того, стихающие
Виноват был в этом не Моисси; виноват был Рейнгардт. Этот реалистичеокий, и археологический, режиссер, очень неплохо был поначалу археологией надоумлен, да и скован своим же решением постановку определенным образом стилизовать. Но в финале не выдержал. Забыл книги, прочитанные им о греческой трагедии и греческом театре; перестал помнить о Софокле и стал думать о том, как должен себя чувствовать человек, только что выскребший себе глаза, и мать которого, ставшая его женой и родившая ему детей, только что повесилаоь на верхней балке супружеского ложа. Удалось ему и лучшему своему актеру помыслы эти внушить, который, кажется мне, все-таки приподнял свою игру над тем, чего хотелось режиссеру, — забывшему, должно быть, что греки тщательно избегали всего, способного вызвать чересчур прямую, физиологичеокую или, подлинно греческим оловом пользуясь, не духовную, а соматическую взволнованность. Но было и другое обстоятельство, в результате которого, спектакль этот, быть может, и лучше запомнился мне, но оттого лучше запомнился, что вызвал очень смешанные чувства.
Не знаю в каком зале — кажется, в специально для него построенном — играли «Царя Эдипа» в Берлине. В Петербурге ои шел в цирке Чинизелли. Это, вероятно, была единственная возможность для Рейигардта построить у иас свой дворец–храм, осуществить весь свой эхт–грихиш замысел. Но если срезана была этой псевдо–мраморной дорической архитектурой часть цирковой окружности, то весь остальной амфитеатр по–прежнему блистал красно–золотыми ярусами с аляповатой их отделкой, та же огромная люстра свисала с потолка, и арена, частично превращенная в орхестру, глядела все-таки ареиой. Да и пахла ею. Цирковой какой-то запах — смесь конского помета с пушной вонью звериных клеток и сырой поливаемого водой песка — подымалоя от нее к самым верхним ярусам, мешал Софоклу, и даже игра Моисси вполне победить его не могла. Ведь наверное девять десятых зрителей побывали, и не раз, в цирке Чинизелли, до того, как взяли билет на «Царя Эдипа», и если приковывала сперва к себе наш взгляд строгость архитектуры и строгость царственной игры, то поотепенно цирковые позолоты, запахи и воспоминания вступали в свои права, и мне, пс крайней мере, все казалось, что вдруг да и появится иа арене сам директор цирка вс фраке, в цилиндре, длинный хлыст держа в руке, щелкнет им о непререкаемым авторитетом, и тотчас наездница в балетных туфельках и белой пачке, сверкая стеклярусным ожерельем и растягивая рст в ослепительную улыбку, выпорхнет на вороном коне, отоя иа одной ножже, а другой чуть касаясь седла, и раздастся гром аплодисментов, — как раз в ту минуту, когда ослепивший себя царь споткнется, рухнет и скатится со ступени на ступень под копыта черному коню.
Сколько лет прошло! Это мне кажется сном. Смешным, и страшным, и вещим. Разве не прожил я жизиь среди в цирке разыгрываемых трагедий? Кровь человеческая лилаоь; мозг человеческий вытравляли серной кислотой. Экспроприатор о кавказским говорком — «кэжится ясно?» — на этих ступенях стоял, посылая на муку и смерть в лагеря миллионы людей, ему же притом и рукоплескавших. И тот полотер — виноват, маляр — усиком вверх, что напялил-таки иа себя, по волеизъявлению народа, цилиндр, фрак, белый галстук директора цирка, чтобы газовые камеры пустить в ход, чтобы миллионы людей искалечить и убить. А потом — заплечных дел мастера воех маотей, изготовители взрывчатых пиоем, бомбометатели, хватающие заложников, кромоающие на куоки без разбору женщин и детей; лакействующая, жалкая, прекрасиодушиопорнографическая Европа, где сосед предает соседа за ведро керосина, за подачку от злейшего врага.
Нет, довольно. Ослепнуть, как он. Кровь иа ступенях.
Запах львиных клеток. Арена.
Пора проснуться наконец.
Детство кинематографа
В первые свои годы, он был до святости иевииеи. Помню его, царя нашего и бега (нашего, не моего) с тех времен, когда под стол пешком он уже не ходил, но до совершеннолетия, даже в немом своем бытии, отнюдь еще не дорос.
Кинематограф. Три окамейки… И в таком облике я его знал; совсем, как в стихах Мандельштама, 1913–го года. Но и в более ранием, по частн зрительного зала менее простецком, а по части самого спектакля еще более младенческом.