Знамя девятого полка
Шрифт:
– Откуда, парень? – угрюмым шепотом спросил кто-то из семнадцати.
– С того света… Не принимают, скажи пожалуйста, без аттестата!..– со злой веселостью звучно сказал моряк и сверкнул литой подковкой несокрушимо белых зубов.– С допроса, ребята, мать бы их так допрашивали. На часок к вам. Пока попутчиков нет. Все допытывались, кто агитировать учит. Грозились – помрешь, русс, нехорошей смертью.
– А какая смерть, по-ихнему, хорошей-то бывает? – уже смелее спросили от стены. Злая гордость осужденного заражала, заслоняя собственное
– От пули. Легкая. Всего три золотника,– с небрежностью бросил краснофлотец и, вплотную подойдя к кому-то стоявшему у стены, повернулся к нему спиной.
– Ну-ка, распутывай штормовое крепление, браток. До самых костей перетерло. Да ты не бойсь – все равно наша дорожка не дальше вон той проволоки, будешь ты меня распутывать или нет…
Третьяков, отодвинув нерешительного, нагнулся над вывернутыми руками матроса.
– Так с «Марата», товарищ? – прочитав
надпись на ленте, спросил он незнакомого смертника.
– С него, отец…– охотно, даже весело подтвердил краснофлотец, через плечо скашивая глаза на седую голову Третьякова.– Ленинградский, папаша?
– Ленинградский; сынок…– зубами растягивая узел, невнятно ответил комиссар.– Как он там, «Марат»?
– «Марат» обычно. Две трубы. Четыре башни. Что ни залп – семьсот пудов с гаком,– так складно ответил моряк, что Третьяков, бросив тугой шнур, поднял глаза кверху: с чего бы человеку веселиться?
Смертник усмехнулся, в глазах его горели зеленые искры, какая-то отчаянная сумасшедшинка.
– За что это тебя, товарищ? – начиная догадываться, ласково и серьезно спросил комиссар, кивнув на связанные руки.
– Только за глаза, папаша. За правду-матушку,– все так же складно и громко пояснил моряк.– Далеко у меня глаза видят и врать никак не научатся. Ох и кипит же мое сердце, отец, ох как кипит. Одно жалко – без меня их до Берлина попрут… Факт, папаша, до самого Берлина, и ни на метр ближе!
Речь матроса была тороплива, точно за ним гнались. Шнур наконец подался.
– Успокойся, родной. Так оно и будет…– взволнованно сказал комиссар, поднимаясь от порезанных шнуром рук и заглядывая в горящие глаза смертника.
Тот, вдруг нахмурясь, погрозил ему пальцем:
– Эх… и ты, старик? Что там будет, когда уже есть. И по земле и по воде, как по проводам, гудит, хоть и прячут все от нас. Ведь захлебнулись же, изверги! И как! По всему фронту! От Мурманска и до самого аж Черного моря. Захлебнулись и корму показывают. А мы им – н-на! Москву вам? Ростов? Вот вам Москва! Вот вам Ростов! Вот вам еще один Ростов! – опять торжествующе и громко выкрикнул кронштадтец; в глазах его, зеленых, огненных, полыхала сумасшедшая вера.– Точно говорю, захлебнулись. Разгром! Крыж Гитлеру!
– Третьякоф! – скрипуче позвали в дверь.– О старый шорт, как смел развязать?
Комиссар не слышал, он, не отрываясь, смотрел в горящие зеленые глаза.
Его схватили за плечи, ударили в спину прикладом,
…Список военнопленных, составленный Руммелем, лежал на ничем не прикрытом, забрызганном чернилами казенном столе лагерной канцелярии.
Портрет князя Отто фон Бисмарка неодобрительно смотрел в аккуратно подстриженный затылок начальника Догне-фиорда, склонившегося над этим длинным списком.
За столом напротив пыхтел над какой-то отчетной формой Дарлиц-Штубе. Юлиус Ни-дерштрее нервно прочесывал пятерней свою совсем не по-армейски густую и пышную шевелюру. Он только что отстучал одним пальцем на машинке продовольственную ведомость и вдруг обнаружил в ней сразу три грубые ошибки-теперь не миновать было ее перестукивать.
Хазенфлоу, словно подражая своему адъютанту, сидел над списком в сто двенадцать фамилий, тоже запустив в свои редеющие волосы все десять пальцев. Карандаш в его руке был здесь абсолютно бессилен: в углу листа над машинописным столбиком русских фамилий, словно жирный, напившийся крови клещ, расплылся гриф Руммеля.
Перехвативший за завтраком чего-то слишком жирного, Дарлиц-Штубе безразлично и сонно смотрел в клеточки статистического отчета. Нидерштрее, наконец оставив в покое прическу, заправлял под черный валик регистра чистый лист бумаги, совершенно искренне презирая всю окружающую его обстановку канцелярии, сам не зная, к чему бы придраться.
Дойдя до фамилии Третьякова, Хазенфлоу раскатисто чертыхнулся.
– Кто именно, господин капитан? – отрываясь от скучной статистики, безразлично справился Дарлиц-Штубе. Люди, даже расстрелянные, интересовали его главным образом углами черепа, грудной клеткой, необычностью ступни.
– Третьяков, бригадир восьмого номера, черт возьми!
– О, у него же совсем не обычный ос фронталис,– сразу оживился врач.– Отдайте его мне, господин капитан. Лейтенант, вы поможете обогатить мою коллекцию черепов?
Австриец вздрогнул и вскинул негодующие глаза на Дарлиц-Штубе – все-таки это было слишком, такой цинизм. Нидерштрее тоже вспомнил Третьякова, не раз бывавшего в канцелярии лагеря. Еще при первой встрече его удивили интонации и сама окраска голоса этого русского, мягкая, богатая оттенками чуть-чуть насмешливая. Такой голос не мог принадлежать заурядному человеку, слишком сложной и тонкой была его окраска и богаты переходы.
– Вы циник, доктор,– сухо сказал Хазенфлоу.– Третьяков был хорошим организатором, и люди его слушались. Для меня этого достаточно. Вот побыли бы вы на моем месте…