Знамя девятого полка
Шрифт:
Падая, загремела откинутая задвижка наружной двери. В коридор смертников вошли трое – Третьяков определил по шагам, и, как он ни был готов ко всему, все-таки стало жарко и тесно сердцу. Вот оно, сейчас, здесь, прямо у ржавой решетки,– три золотника в затылок и никаких подробностей, никаких слов, никаких призывов и проклятий. Это же Догне-фиорд, гитлеровский концлагерь гауптфюрера гестапо Руммеля!
Но вышколенно, разом брякнули в пол приклады-всего лишь менялся внутренний караул.
Третьяков, стараясь не скрипеть досками, повалился на топчан и закрыл
Через секунду ширкнула по дереву крышка дверного волчка – всегда тревожно прищуренное веко смертной одиночки. Новые часовые были любопытнее уже сменившихся.
– Спит…– удивленно вполголоса сказали за дверью.– Святой боже, какой твердый народ, Вальтер… Тверже китайцев.
– Не напрасно капитан Туриньи так и называет ее – Россию – Восточное пространство. Понимаешь? Только пространство, территория. А люди такие, что о них лучше и не говорить, а просто уничтожать,– заученно поддержал говорившего другой голос, помоложе.
Солдаты переговаривались совершенно спокойно, они знали наверняка – подслушивать их некому. Откуда жителям какого-то Восточного пространства было знать немецкий язык? За дверью помолчали. Протяжно, скучающе зевнул вдруг один солдат возле самого волчка.
– И так весь век – караул, конвой, стрельбы Когда же будет жизнь?
Третьяков лежал вытянувшись в струну, как покойник, запрокинув голову.
– И как же надоело, брат,– вдруг отчетливо бросил старший.– Воображаю, каково фронтовикам. С тридцать девятого года все одно и то же… И Москва – это оказалось совсем не так просто. Еще не один месяц придется нам бить головой в русскую стену. А ты знаешь, какие там морозы?
– Морозы, да. Но что касается сроков, то я не согласен. Со дня на день развязка. Старик Браухич взял руссов за самое горло…– все так же самонадеянно возразил младший.
– Кто тебе сказал? Какое там к черту горло! Под Москвой дела дрянь. Наши откатываются .. Горло!
У Третьякова мелко задрожали веки.
– Ну, это их агитация, вранье подпольных радиостанций. А по-моему, мы все воюем последние дни – месяц самое большое…– помолчав, но уже не так уверенно возразил мальчишка.
– Ты глуп, Вальтер,– жестко сказал первый голос.– Война еще только развертывается. Это не Голландия, а Россия. Вот тебе пример: его через час расстреляют, а он спит себе сном праведника. Этот народ не боится смерти. Он чересчур велик. Разве просто победить такую махину?
Пауза была длительнее, чем минуту назад.
– А откуда ты знаешь про Москву? – уже опасливо вполголоса справился второй.
Голос старшего вдруг упал до шепота – у немецкого часового из запасных все-таки были свои солдатские тайны даже от этих глухих стен, рубленных из чужой, завоеванной сосны,– из камеры можно было разобрать только: »…Третьего дня все газеты в Осло».
Третьяков быстро сел на топчане и тут же лег снова, вытянулся, застыл.
Но гитлеровский солдат, призванный из запаса, беспечный часовой в горной пустыне на краю света, в завоеванной, покоренной стране, совсем обычным ленивым голосом заключил:
– И Калюга – помнишь,
Комиссар быстро поднялся с топчана, восхищенным шепотом пробормотал:
– Ну, спасибо тебе, матушка… спасибо, родная.
Значит, недаром все эти дни столько думалось о Москве.
А из-за черного креста решетки уже надвигалась ночь, каждую минуту за ним могли прийти.
Стараясь не скрипеть рассохшимися половицами, Третьяков подошел к двери, бегло осмотрел косяки, потолок и стены. На цыпочках подкрался к окну и выдернул гвоздь, вбитый в раму. Зажав гвоздь в кулаке, комиссар снова, в который уже раз, лег на топчан, повернулся лицом к стене и гвоздем отчетливо в несколько строк нацарапал на стене бревна в изголовье:
«Внимание. Девятому Кронштадтскому. Часовые говорили между собой: немцы разбиты на подступах к Москве и отступают. Ростов занят Красной Армией. Не пятнайте нашего знамени, русские люди. Прощайте, дорогие. Третьяков». Он помедлил и так же четко приписал еще: «Расстрелян в ночь на 12/12-41 года», потом бросил гвоздь под нары, вскочил и, уже не скрываясь, на полную ногу заходил по камере.
Небо померкло. Оставались минуты.
Но разве это само по себе могло что-нибудь изменить? Само время работало на них– на Москву, на Корневых и на Шмелевых.
Через минуту он опять повалился на топчан, забросил руки за голову и, как бы найдя что-то давно разыскиваемое, закрыл глаза.
Он отчетливо слышал уверенный глухой гул северного моря, а может, это был мерный грохот наступающих дивизий. От океана до океана расправляла могучие плечи мать-Россия. Нет, они не даром берегли свое полковое знамя, еще будет оно развеваться над новым полком.
Так, со спокойной складкой возле плотно сомкнутых губ, Третьяков не заметил и сам, как задремал.
Хороший сон привиделся ему напоследок.
Могучее русское солнце стояло высоко в небе. Родная земля, сухая и черная, как порох, податливо, мягко принимала его шаги. Хлопотливый треск кузнечиков, птичий суматошливый гомон висел в воздухе.
Это и была она, мать-Россия, разлитая в воздухе, в свете, в звуках.
Ветерок волнистой рябью шел по овсяному полю, и овес тихонько позванивал.
Комиссар явственно слышал знакомый голос, зовущий его по имени. Где-то вдали гармоники осыпали серебряные лепестки знакомых еще с мальчишества «страданий».
Все было ясно, просто и ласково, как в самом раннем детстве.
…Комиссара тронули за плечо.
– Штеен зи ауф, Третьякоф (Вставайте),– повелительно сказал где-то за сном, за полем, за теплым тоскованием гармоник резкий металлический голос.
Комиссар открыл глаза. В камере было тесно. Круг света из-под козырька переносного фонаря освещал чьи-то без жалости начищенные краги. Лица были в глубокой тени.