Знамя девятого полка
Шрифт:
У Ивана оборвалось и упало сердце.
Торопясь, заскакивая друг за друга, покатились перед глазами события последних дней.
Он, бывший когда-то веселым мингрелом Костой Джалагания, всю последнюю неделю молчал, целыми днями. К этому привыкли. Даже Дарлиц-Штубе давал ему освобождение от работы. Но вчера или третьего дня Коста сказал задумчиво, в потолок, в заплесневелые бревна, только себе:
– Ка-акой па-а-з-зор! Такой бесполезный конец. Лучше грудью на пулемет… Фа! – и быстро-быстро зашептал что-то по-грузински.
Следовательно, он еще вчера знал,
Испуганно, быстро прижал Иван руку к груди покойника. Теперь рука сложилась послушно, как деревянный складной аршин. Ужас поднял волосы Ивана, отдельно каждый волосок.
– А я его чуть да не последними словами лаял, мертвого-то… Как же это я не понял? – потрясенно, жалко спросил Иван.– Ребятушки, отите? Егор, Павел Николаевич!
Никто не отозвался. В темноте Иван нащупал лоб покойника, притиснул к нему ладонь – лоб был каменный, холодный.
Иван, вздрагивая в нервном ознобе, срывающимися похолодевшими пальцами не сразу зажег спичку.
Лицо Косты было задумчиво и спокойно, только горькая мученическая морщинка возле губ напоминала о том тяжелом, что он перенес.
Левая бровь и ресницы, пришедшиеся как раз против щели в бревенчатой стенке, запушились инеем, Коста уже остыл.
Иван машинально поправил мертвецу повернувшуюся набок голову и, кутаясь в свой потертый бушлатишко, опустился рядом с ним на нары. Будто нахохлившийся, остроносый, взъерошенный орленок в клетке, в еле брезжущем мутном рассвете ссутулился он над трупом однополчанина.
– Второй…– хрипло, вслух сказал Иван и издал горлом какой-то неопределенный звук, что-то вроде застрявшего в груди кашля.– Кончено. Был Коста.
Уж никогда не поклянется: «Чтобы я усы сбрил» – и никогда не похвалится: «Мы еще ба-алшой ущерб Гитлеру прынэсем… Мы – Кавказ, Калхида. панимаишь?»
Внизу кто-то беспокойно завозился, и Иван, опять вспомнив про людей, крикнул в темноту:
– Кончай валеж! Человек помер.
– Не блажи…– строго сказали из угла напротив.– Чего надрываешься? Что ты его криком-то воскресишь разве?.. Во сне, видать, отошел. Легкая смерть – дай бог всякому. Еще завидовать бы не пришлось,– говоривший помолчал, и только сейчас в этом размеренном скрипучем стариковском говорке Иван узнал песенный голос Егорки Силова.– А ведь, никак, это ты ему про гармонь-то рассказывал? Я ровно сквозь дрему слышал: бубнишь-бубнишь… Или это мне чудилось? И проснуться сил нет, вялость какая-то, сам точно свинцом налит.
Егор еще помолчал и отчетливо, уже своим всегдашним голосом, нимало не заботясь о том, слышит ли его только тот, к кому он обращается, решительно отрубил:
– Думать что-то надо, да. Второй звонок. Загостились моряки, ох, загостились. Как, Павел Николаевич? Выходит, без военкома-то мы, как стадо без козла?
– Думать всегда, парень, надо…– по давней, еще третьяковской привычке отвечать иногда неопределенно и только на то, что нужно ему самому, неспешно сказал Шмелев,– на то и голова тебе придана. Для думы.
Внизу, гремя разбитым стеклом, разжигали переносный фонарь. Светало. Шел второй час пополудни. Глухо вздыхал
– Загостились, загостились морячки…– перешвыривая тряпье на нарах, ожесточенно бормотал Егор Силов.
25
– Н-ну, даешь голову Геринга! – решительно сказал Иван и выхватил из мутной ржавой жижи селедочную головку. Через минуту он сумрачно поднялся от артельной посудины, отшвырнул ложку.
– Ох, доводят гады, до дубового бушлата… В бачке одиноко кружились серые крупинки, потемневшие капустные листья. Пахло затхлостью, псиной.
Бормоча: «Не принимает душа… аж по ногам пятна пошли… Эх, батько, слышишь ли?», Иван полез на верхние нары. Нары были шершавые, жесткие, вероятно уж никак не мягче старых николаевских.
Знавший сотни песен и на лету запоминающий любой мотив, Иван после расстрела Третьякова особенно пристрастился к старинным острожным песням, которые во множестве знал старый солдат Маркел Корнеич.
Стянешь ты его в овраг, догола разденешь,
Скинешь каторжный бушлат, а шинель оденешь…
– только для себя, забившись в глубь второго яруса, сквозь зубы завел Иван.
– Ну, шинель не обязательно – в Норвегии наш бушлат вернее послужит, чем итальянская шинель…– рассудительно сказал Шмелев, запихивая ложку в щель в стене,– ну-ка, лезь сюда и слушай… Подошло наше время…
Покойник-то Третьяков тебе никогда не рассказывал, как он с каторги у царя ушел? Ни к чему было? Как же ни к чему, когда он и здесь этот вариант предлагал? Ну так вот… Завтра нас опять в дальние каменоломни погонят. Руммель уехал, теперь режим, конечно, как всегда, начнет слабеть. Так мы еще день подождем, пусть конвой обтерпится. Ну, а на . третий… Если в наряде итальянцы будут…
Они долго шептались, совсем неслышные в вечернем гомоне тесной землянки.
Утром перед самым разводом на работу Шмелев сказал только:
– Сегодня. Буки. Итальянцы в наряде. Начинаю, как условлено, я…-и опять переходя на свое засекреченное штурманское наречие, предупредил:-Словом, следите, чтобы не проморгать твердого знака (По своду сигналов «твердый знак» означает: «Адмирал указывает курс»).
…Солнце било отвесными лучами, плавящими лед на склонах. Картинно и грозно рвали снега прокуренные временем гранитные клыки скал.
Океан был искусно отлит из старого голубого серебра, а вдали у горизонта казался синим, как на географической карте. Отвесной стеной поднимался он к небу где-то за третьим ярусом дальних гор, и их хребты мохнато, точно живые, уползали в сверкающую синеву.
После чадных потемок Догне-фиорда все вокруг – и далекий горизонт и ветер – было опьяняющим, кружило голову.
Партия военнопленных работала в каменном карьере – тридцать шесть скелетов в отрепьях всевозможных форм: моряков, летчиков, танкистов – под конвоем четырех неповоротливых пожилых солдат-итальянцев. План покойного комиссара предусматривал еще одно обязательное условие – наличие наклонной плоскости.