Золотая тетрадь
Шрифт:
— Не по силам тебе это слушать, не по силам, ты, чертова англичанка!
Я схватила его за плечи и встряхнула. Я втряхнула его обратно в самого себя. Он сперва задохнулся, потом начал глубоко дышать, он на мгновение склонил голову на мое плечо, потом кое-как доковылял до кровати и рухнул на нее, лицом вниз.
Я стояла у окна, в него смотрела, пыталась успокоиться, думая о Дженет. Но она казалась кем-то от меня далеким. Солнечный свет, свет бледного зимнего солнца, был где-то далеко. Уличная жизнь была чем-то от меня далеким, те, кто в это время шел по улице, были не людьми, они были марионетками. Я ощущала перемену, происходящую во мне, скользящий уклон в сторону, прочь от самой себя, я в этой перемене распознала еще один шаг вниз, в хаос. Я прикоснулась к ткани красной шторы, и на моих пальцах осталось ощущение мертвечины, чего-то липкого и скользкого. Материя, пропущенная через механизмы, подвергшаяся обработке, казалась мертвечиной, предназначение которой — висеть подобно мертвой коже или безжизненному трупу на моих окнах. Я прикоснулась к растению в горшочке на подоконнике. Часто, когда я прикасаюсь к какому-нибудь растению, я чувствую родство с его рабочими корнями, с его дышащими листьями, сейчас же оно показалось мне неприятным, каким-то маленьким, враждебным по отношению ко мне животным или гномом, заточенным в глиняный горшок и ненавидящим меня за это. Тогда я попыталась
А потом у меня перед глазами возникло письмо, написанное мне этим человеком, и я вывалилась из кошмара, как будто выпала из фотографии. Я стояла у своего окна, обливаясь потом от ужаса, потому что было очень страшно на время оказаться Чарли Тембой, безумцем и параноиком, человеком, который вызывал у белых ненависть и от которого отвернулись все его собственные друзья. Я стояла, я вся обмякла от холодного изнеможения, и я пыталась призвать мистера Матлонга. Однако, хоть я и видела его ясно, видела, как он, сутулясь, идет через залитый солнцем пыльный пустырь от одной покрытой листами жести хибарки до другой, вежливо улыбаясь неизменно доброй улыбкой и словно чему-то немного удивляясь, он был от меня отрезан, отделен. Я уцепилась за шторы, чтобы не упасть, почувствовала между пальцами их холодное скольжение, словно это была мертвая плоть, и я закрыла глаза. С закрытыми глазами, сквозь волны болезни я поняла, что я — Анна Вулф, когда-то — Анна Фримен, стоящая возле окна в старой и безобразной лондонской квартире, а за моей спиной в постели лежит Савл Грин, бродячий американец. Но я не знаю, сколько я так простояла. Я пришла в себя так, как, случается, люди покидают свой сон и, выходя из сновидения, они не знают, что предстанет перед их глазами. Я осознала, что у меня, как и у Савла, больше нет чувства времени, я его утратила. Я взглянула на холодное белесое небо, на холодное искаженное солнце и медленно обернулась, чтобы посмотреть в комнату. В комнате было довольно темно, и газовый камин отбрасывал на пол теплые отблески. Савл лежал очень тихо. Я осторожно пошла по комнате; пол, казалось, вздымался и пузырился подо мной, и я наклонилась, чтобы посмотреть на Савла. Он спал, и холод, казалось, струился из него. Я легла с ним рядом, подгоняя свое тело под изгибы его спины. Он даже не пошевелился. И вдруг ко мне вернулся здравый ум, я поняла, что это значит, когда я говорю — я — Анна Вулф, а это — Савл Грин, и у меня есть дочь по имени Дженет. Я прижалась к нему крепче, и он повернулся, резко, приподняв руку, чтобы отразить удар, и он меня увидел. Его лицо было смертельно бледным, с проступившими сквозь тонкую кожу костями, глаза были больными, серыми, тусклыми. Он упал головой мне на грудь, я обняла его. Он снова заснул, а я попыталась почувствовать время. Но время из меня ушло. Я лежала, как глыбой льда придавленная холодным весом этого мужчины, я пыталась согреться, чтобы своим телом отогреть его. Но его холод заползал в меня, поэтому я мягко отстранила и затолкала Савла под одеяла, и мы стали лежать под теплыми тканями, и постепенно холод весь ушел, и его тело согрелось от моего. Я стала думать о пережитом — как я побывала Чарли Тембой. Я уже не могла этого вспомнить, точно так же, как не могла я «вспомнить» и своего понимания того, что война, вызревая, работает в каждом из нас, во всех. Иначе говоря, я снова выздоровела. Но слова «нормальная, в своем уме» не означали ничего, как ничего не означало и слово «сумасшедшая». На меня давило понимание необъятности, ощущение веса громадности, но не так, как когда я «играю в игру», а только с точки зрения бессмысленности. Я сжалась в комочек, я не понимала оснований, по которым можно считаться сумасшедшей или нормальной. Я смотрела в комнату поверх головы Савла, и все в ней казалось мне коварным и таящим в себе угрозу, дешевым и бессмысленным, а пальцы мои все еще помнили слизкую мертвечину штор.
Я заснула, и мне приснился сон. На этот раз все было очень откровенно, неприкрыто. Я была злобным обоеполым карликом, принципом радости от разрушения; а Савл был моим обоеполым двойником, партнером, моим братом и моей сестрой, мы танцевали где-то под открытым небом, на фоне огромных белых зданий, заполненных зловещими и устрашающими черного цвета механизмами, предназначение которых — разрушать. Но во сне и он, и я, или — она и я, мы не враждовали, мы дружили, мы вместе упивались ядом злого умысла. Во сне царило чувство ужасающей, гложущей душу ностальгии, тоски по смерти. Мы приблизились друг к другу и поцеловались, и это был любовный поцелуй. Это было ужасающе, и даже во сне я понимала это. Потому что в этом я узнала те, другие, сны, которые порою снятся каждому из нас, когда самая суть любви и нежности сосредотачивается в одном прикосновении, в поцелуе, сейчас же ласкались два получеловека и праздновали они разрушение.
Сон этот был пронизан какой-то ужасающей радостью. Когда я проснулась, в комнате было темно, сияние каминного огня приобрело ярко-красный цвет, по необъятным просторам белого потолка метались беспокойные тени, а меня переполняли радость и покой. Я не понимала, как это возможно — так выспаться и отдохнуть, когда видишь такие ужасы во сне, потом я вспомнила Сладкую Мамочку и подумала, что я, возможно, впервые
Савл не шевелился. Мои руки затекли, я повела плечами, и он проснулся, испугался, выкрикнул: «Анна!» — так, будто я была в соседней комнате или в другой стране. Я сказала:
— Я здесь.
Он был очень возбужден. Мы стали заниматься любовью. В том, как мы это делали, было тепло из моего сна. Потом он сел и сказал:
— Черт возьми, который час?
А я сказала:
— Пять или шесть, я полагаю.
А он:
— Господи! Я не могу вот так проспать всю свою жизнь.
И выбежал из комнаты.
А я осталась лежать, счастливая. Ощущение счастья и переполнявшей меня радости были сильнее всего горя и всего безумия, которые есть в мире, во всяком случае так мне казалось. Но потом счастье стало таять, ускользать, и я лежала и думала: «Что же это такое, в чем мы нуждаемся так сильно? (Думая „мы“, я подразумевала всех женщин.) В чем смысл, почему это так важно? У меня было это с Майклом, но для него это ничего не значило, в противном случае он бы меня не бросил. А теперь у меня есть это с Савлом, и я хватаю это жадно, словно я палима жаждой, а это — стакан воды. Но, стоит только начать об этом думать, все исчезает. Я не хочу об этом думать. А если я стану об этом думать, то сотрется грань между мной и маленьким растением-карликом в горшке на подоконнике, между мной и скользким кошмаром штор, или даже крокодилом, поджидающим своего часа в тростнике».
Я лежала в постели, в темноте, и слушала, как Савл все громит и сокрушает у меня над головой, и я была уже им предана. Потому что Савл забыл «счастье». Этим своим поступком — бегством наверх — он проложил пропасть между собой и счастьем.
И я видела в этом не только отрицание Анны, но и отрицание самой жизни. Я подумала, что в этом где-то здесь скрывается внушающая страх ловушка для всех женщин, но я пока не могу понять, что именно она собою представляет. Ведь сегодня, несомненно, в женских голосах звучит новая нота, нота о предательстве, нас предают. Она звучит во всех создаваемых ими книгах, в том, как они говорят, везде, все время. Это торжественная нота из мелодии, исполняемой на инструменте, который словно бы жалеет самого себя. Есть это и во мне, Анне преданной, Анне нелюбимой, Анне, чье счастье отрицают, Анне, которая говорит не: «Почему ты меня отрицаешь?», а — «Почему ты отрицаешь жизнь?»
Когда Савл вернулся, он был собранным и агрессивным; посмотрев на меня сузившимися глазами, он сказал:
— Я ухожу.
А я сказала:
— Хорошо.
Он ушел, как узник, совершающий побег.
А я так и осталась лежать на месте, изнемогая от мучительных попыток не обращать внимания на то, что он неизбежно оказывается узником, совершающим побег. Мои чувства отключились, но мой разум продолжал свой быстрый бег, рождая образы, как в кинофильме. Я смотрела на встававшие перед глазами образы, или же — сценки, и мысленно ставила галочки, потому что теперь была способна в них распознать сформировавшиеся в сознании образы и представления, присущие определенным типам людей, обычным людям, образы из общего, стандартного набора, который есть у миллионов. Я увидела алжирского солдата, растянутого на столе для пыток; но я была и им одновременно, и я прикидывала, сколько я продержусь. Я видела коммуниста на коммунистическом суде, и суд, конечно, шел в Москве, а пытка на этот раз была интеллектуальной, на этот раз мне надо было продержаться, пройти сквозь пытку марксистской диалектикой. Финалом этой сцены было признание заключенного-коммуниста, сделанное, однако, лишь после многодневных мучительных дебатов, он признался, что его мнение основано на личном чувстве совести, на том моменте, когда человеческое существо говорит: «Нет, этого я сделать не могу». На этой фразе коммунистический тюремщик просто улыбнулся, он не нуждался в новых доказательствах, все было ясно, не нужно было даже говорить: «Что ж, тем самым вы признали себя виновным». Потом я увидела кубинского солдата, алжирского солдата, стоящих в карауле, с ружьями в руках. Потом — британского призывника, засунутого на войну в Египет, убитого впустую. Потом студента в Будапеште, бросающего бомбу-самоделку в огромный черный русский танк. Потом — крестьянина, где-то в Китае, он вышагивал усердно, был частью шествия, одним из многих миллионов.
Эти картинки быстро мелькали у меня перед глазами. Я подумала, что пять лет назад они были бы другими и что через пять лет они тоже будут другими; но сейчас они — то общее, что есть у людей определенного типа, людей, даже не знающих друг друга лично.
Когда картинки прекратили вставать у меня перед глазами, я снова их проверила и перепроверила, снабдила ярлыками. Я вдруг поняла, что мистер Матлонг мне так и не показался. Я подумала, что несколько часов назад я действительно была сумасшедшим мистером Тембой, не приложив к тому ни малейших усилий. Я сказала себе, что стану мистером Матлонгом, я заставлю себя стать этим человеком. Я с большим тщанием подготовила театральные подмостки. Я попыталась вообразить себя: черного человека, живущего на земле, оккупированной белыми, человека, чье человеческое достоинство непрестанно попирают. Я пыталась представить его себе в школе при миссии и как потом он учится в Англии. Я пыталась создать его, и я потерпела полное фиаско. Я пыталась представить себе, что он стоит здесь, в моей комнате, пыталась увидеть его иронично-почтительный силуэт, но мне это никак не удавалось. Я сказала себе, что у меня ничего не получается, потому что его образ в отличие от всех остальных обладает качеством некой отстраненности. Матлонг был человеком, совершавшим определенные действия, игравшим определенные роли, которые, по его убеждению, шли во благо другим людям, даже если он и оставлял за собой право испытывать ироничные сомнения в результативности собственных действий. Мне подумалось, что этот особый вид отстраненности — это то, чего в наше время всем нам очень не хватает, им обладают лишь немногие, а мне самой до этого, конечно, очень далеко.
Я заснула. Когда я проснулась, дело шло к утру. Надо мной тянулся увядший бледный потолок, тревожимый лишь сполохами света фар от проезжающих по улице машин, а небо было густо пурпурным, влажным от сияния зимней луны. Мое тело испустило вопль одиночества, потому что Савла не было рядом со мной. Больше я не спала. Я растворилась в ненавистном чувстве. Преданная женщина. Я лежала, стиснув зубы, отказываясь думать, зная, что все, что я подумаю, будет основано на мощном, мрачном, влажном чувстве. Потом я услышала, как возвращается Савл, он вернулся тихо, воровато и сразу прошел к себе наверх. На этот раз я не пошла к нему. Я знала, что утром он будет меня за это презирать, потому что его вина, его потребность предавать должны питаться постоянно тем, что я к нему прихожу.
Когда наутро он спустился вниз, было уже поздно, почти настало время ленча, и я с первого взгляда поняла, что ко мне спустился тот мужчина, который меня ненавидит. Он сказал, очень холодно:
— Почему ты позволяешь мне так долго спать?
Я возразила:
— С какой стати я должна решать, когда тебе вставать?
Он сказал:
— Я тороплюсь на ленч. И это — деловая встреча.
По тому, как он это сказал, я поняла, что эта встреча — не деловая, я также поняла, что он специально сказал так, чтобы я знала, что встреча эта — не деловая.