Зову живых. Повесть о Михаиле Петрашевском
Шрифт:
До того, как Спешнев открыл Комиссии разговоры с Черносвитовым и перепелочий сыр, —до такого его неблагородства Петрашевский не терял надежды разъяснить господам почтеннейшим следователям побуждения свои, помышления и поступки — то, что было на самом деле. Свойство истины таково, что она, подобно острому клину, проницает во всякий ум. Говорил об этом не раз и не уставал повторять, что отчаяться сделать общепонятной истину — значит разувериться в человеческом разуме! Он и здесь, взаперти, перед царскими следователями, хотел остаться самим собою — пропагатором истины, ненавистником лжи.
Но, увы, обманулся в своих надеждах.
От длинных исповедей или, может быть, проповедей — то во имя закона, то во имя чувства, совести, справедливости, от этих словесных извержений его отрезвили не угрозы оковами и не обвинения в дерзости, когда на вопрос, ему заданный, он чистосердечно ответил,
Более того, Петрашевскому стало казаться, что в деле уже все объяснилось! Что всякое сомнение в невинности его и его сотоварищей уничтожено у господ следователей (тогда как их обязанностью было — во что бы то ни стало добыть виноватого!). Они его провели искусно. Или он сам обманулся? Да, только после того как Спешнев открылся, и началось выуживание поклепов — нравственное пытание, лишь только тогда раскаялся он, что изменил первоначальной своей решимости молчать, ни слова не говорить в Комиссии.
Он принял для себя такой план, зарок себе дал, воротясь в каземат после первого допроса, которого прождал ни много ни мало двадцать четыре дня вместо трех по закону. Уж что-что, а законный порядок знал, как-никак на его визитной карточке значилось: «адвокат, официально признанный»! Если не будет объявлена виновному в третий день причина его задержания, то он должен быть представлен в совестный или выпущен на поруки…Но минуло три дня, и еще трижды три дня — о нем словно забыли. Как вещь казенную, под расписку сдали коменданту и, как вещь, именуют по нумеру, не по имени или фамилии, но нумер первый. Ни смотритель, ни комендант не желали выслушать законных его просьб. Мертвое молчание, бессловесность сторожей, еле слышный бой часов на Петропавловском соборе да скрежет отпираемых и запираемых замков в коридоре — так прошло и три, и еще трижды три, и еще четырежды три дня в каземате Алексеевского равелина, пока наконец о нем вспомнили — и вечером, в необычную пору, отвели, быть может последним из обвиненных, в комендантский дом.
Представ пред Комиссией, он заявил ей свое недовольство и просьбу посмотреть Свод законов. Его прервал статский следователь со звездою: «Вы должны говорить не то, что считаете нужным сами, но что нужным считает Комиссия. Вы обвиняетесь в бунте и пропаганде фурьеризма». И прочитал ему увещание открыть соучастников; и объявил — довольно, однако, туманно — о выгодах раскаяния и признания. «Что ж, ради выгод клеветать на себя и других, вымышлять небывалые преступления?» — с досадой и негодованием спросил Петрашевский. «Подождите, — отмахнулся следователь и зачастил скороговоркой: — Вы обвиняетесь в порицании правительственных лиц, в направлении ваших собраний, у вас говорено было об освобождении крестьян и судебной реформе… Не вам бы рассуждать об этом!» «А кому? — не смолчал Петрашевский. — Не знаю, кто из нас имеет более права рассуждать, мне кажется, скорее тот, у кого ума больше». И усмехнулся при этом обычной своею усмешкою некоторого превосходства, и тот, со звездою, конечно, не в силах был ее перенесть. «Стоит только посмотреть на него!..» — вскричал он. «Этого недостаточно для суждения о виновности», — парировал Петрашевский. Он настаивал на том, что ему необходимо посоветоваться с законами, освежить их в памяти, ибо иначе оказывался в неравном с обвинителем положении, между тем как существует статья, где сказано: перед лицом закона все равны. «Скрывать это от обвиненного — значит иметь двойные весы у справедливости!» — «В-вы арестованы п-по высочайшему п-повелению!» — напомнил со значением толстый генерал Ростовцев, знакомый Петрашевскому еще по изданию киряловского словаря. Он ему возразил: «Высочайшее повеление об арестовании вовсе не уничтожило предшествующих законов, если в нем не говорится об их отмене». «Адвокатские увертки!» — почти взвизгнул статский следователь. «В противном случае я буду молчать». «Ах, вот как? — статский терял остатки терпения. — Мы вас штыком приткнем к стене, коли посмеете не отвечать!» «Что ж вы думаете — получите ответ? — снова по-своему усмехнулся ему в лицо Петрашевский. — Немножко крови и ничего больше…» Тут, смягчая обстановку, вступил до сих пор молчавший голубой Дубельт, самолично арестовавший его: «Ну, а как бы вы желали, чтобы над вами производили следствие?» «Комиссия могла бы избрать себе в руководство одно из двух правил известных», — отвечал Петрашевский. И привел
«Молчать! Нет, только молчать! Ты будешь нем перед ними!» — так сказал он себе тою ночью в своем каменном ящике. Какой может быть разговор с этими господами, с этим статским, и какой толк говорить, если все заранее определено, если выбрали жертву! Пускай судят как знают, все равно его будущее проиграно, а участие в этом деле может только продлить заключение других… Так он думал и ночь и день, возвращаясь памятью на допрос, вновь и вновь повторяя все его извороты и опять начиная с начала, чтобы понять, где же стержень всех обвинений, ключ свода. И увидел, что, в сущности, обвинителям только он, Петрашевский, и нужен, все же прочие — лишь живые улики его умысла. Но чем больше взведенная на него клевета, понял он на другой день, тем хуже будет участь других. Не отвечать на клевету не значило ли давать ей молчанием вес и силу? Нет, не страх его вынудил отвечать, изменить зароку, переменить свой план — нет, не страх наказания, но боязнь за других, мысль, что он — виной их несчастья, опасение следствия а-ля Ришелье. Словом, то, что толкнуло его спустя несколько дней нацарапать своим сотоварищам письма на кусках штукатурки.
А тогда, проведя в размышлениях три дня и три ночи, он потребовал перо, бумаги, чернил.
Он писал о весах справедливости и о законах, о доносе, о клевете, о пристрастии в допросах, обвинял господина статского следователя и просил об его отводе, он повторил об Екатерине и Ришелье и о превосходстве над ним генерала Дубельта и добавил к тому, что теперь поверил рассказам, будто, услыша имя Леонтия Васильевича, люди вздрагивают, как при ударе грома, крестятся и говорят «да сохранит нас сила небесная». И все-таки, даже допуская, что избран жертвой — кому-то нужна! — обещал им более, чем сухое юридическое признание, пообещал им исповедь сердца.
Тетрадь кончилась, он попросил другую. Но трудно оказалось выполнить обещание, слишком мало походило на исповедь то, что стекало с его пера.
«Вы дали возможность невинному доказать свою правоту, — подольстил он господам следователям для начала. — Вот, может быть, первый в России proces de tendances — процесс о стремлениях, суд над идеями, где нет жертв». Не уголовному следствию подлежать это дело должно, а ученому рассмотрению. Пусть назначат комиссию из профессоров, людей образованных, достойных доверия. «Если считаете нас вредными, держите до тех пор взаперти. Но отдайте книги, совещаться между собою дозвольте… дайте средство доказать, что мысль моя — стать во главе разумного движения в народе русском — не была подобие попытки Икара…»
Кому могло прийти в голову назвать это исповедью? Как и просьбу объявить императору, что первая необходимость земли русской есть справедливость. И что России весьма нужно введение адвокатов и суда присяжных… Он всегда говорил о необходимости суда открытого, улучшение судопроизводства ставил на первое по важности место. Теперь он сам, на собственной шкуре, изведал правоту своих слов. И он, и товарищи его — лишены толкового адвоката и публичного суда. Он привел следователям слова Распайля по объявлении ему приговора: «Лучше вам быть судимыми, чем судьями». Но об Анфантене, обличившем своих судей, не помянул, хотя давно выбрал его в образец на случай процесса. Кто услышал бы Анфантена, ежели бы судил его суд не открытый, а тайный?! Нет, за исповедь если что и можно было принять, так одно только место, где он высказал свои взгляды.
…Он желал реформы быта общественного. Да, он желал… хотел, чтоб и другие разделяли его уверенность — быть может, детскую, утопистскую, всегда добрую, — что придет пора, когда для счастливого человечества слова: нищета, страдание, горесть, принуждение, наказание, несправедливость, порок и преступление утратят свое печальное значение и будут лишь напоминанием о предшествовавших эпохах бедствия и общественного неустройства; все в обществе и природе придет в стройную гармонию, изнурительного труда не будет — и настанет эпоха всеобщего блаженства!