Зову живых. Повесть о Михаиле Петрашевском
Шрифт:
Ну а сам процесс не имел до сих пор надлежащей правильности. С него первого, с Петрашевского, надо было начинать допросы, не лишать обвиненных защиты закона. А то вылезает из обвинения кончик уха этого проклятого Ришелье!
И еще, особо, высказался о Спешневе, уважая в нем талантливость, ум, сердце, но не самолюбие, которого плод — «подписка», найденная у него. Но за это, за помышление только, — никакому наказанию он по строгому смыслу законов не подлежал.
Наказать же следовало доносчика лживого! «…Если же нищета или другое что заставило его совершить такое преступление, если не хотел сосать мое сердце — пусть будет прощен». Но приниматель доноса ненаказанным да не пребудет!
Сам Петрашевский
И как будто не узник, не нумер первый, даже не Михаил Васильев сын Петрашевский, позабыв про собственные наставления сотоварищам, что царапал на кусках штукатурки, чистосердечно извергался словами, — но серафим шестикрылый трубил истину из каземата…
А они вызвали этого серафима в Комиссию и объявили о неуместной дерзости и о том, что более от него объяснений принимать не станут, а перейдут к формальным допросам. Но даже и тут еще не обдало еретика дымом аутодафе!
Через день его опять повели в комендантский дом. Спросили о замышлении бунта в России, какое он строил со Спешневым и Черносвитовым. И засыпали вопросами. Только тут понял он наконец — только тут! — нет, не истину ищут они, а жертву, и раскаялся горько, что не смолчал, как поначалу хотел, двадцать раз себя проклял, что не сохранил той решимости; и увидел, что не акушеры эти господа — палачи! А погубитель и подстрекатель, агент-провокатор — хромой Черносвитов, кто еще, как не он?! Антонелли пустоголовый ничего этого слышать не мог!
Когда про разговоры с Черносвитовым отвечал, думал, как бы не повредить Спешневу. А когда через несколько дней получил вопросный лист о тайном обществе по предложению Момбелли — о «перепелочьем сыре», — похолодел: только двое могли знать то и другое вместе. Эти два человека были: он сам, Петрашевский, и Спешнев… Не испытывал он в жизни тягостнее минут.
Он сидел в мешке своем каменном над листками с вопросами: «На предлагаемые здесь высочайше учрежденною Следственною комиссиею предварительные вопросные пункты имеете объяснить коротко и ясно…», и ему представлялись попеременно то ужасная провокация — Черносвитова, то неблагородство, месть тонкая оскорбленного самолюбия — Спешнева, то другие какие-то подозрения, причин которых он доискивался ночами. Это было непереносимо, он пришел в отчаяние, беспомощный пред клеветою. И вспомнил процесс в Испании, о котором недавно писали: по подброшенным фальшивым бумагам были схвачены сотни людей!
Представлялась цепочка: является агент-провокатор, подчиняет Спешнева своей губительной силе, тот, поддавшись, пишет «подписку»…
А вопросы из Комиссии сыплются, в комендантский дом таскают чуть не каждый день. Вынудительные вопросы… Истязательные ответы… Собирают в кучу все взятые у него бумаги, и что писано им было в течение десяти лет под влиянием различных обстоятельств — предъявляют все вместе, надергав и расположив с умыслом. Показывают поклепы других — Тимковского, например, сбивают, не дают вникнуть в вопрос. На третий день выпускают змею, которую сам пригрел на груди, еще одна хитросложная ловушка!
Цепь, какою опутывали его, перестраивается в голове: сперва Черносвитов, потом Антонелли — и так до господ мучителей в комендантском доме.
Кому-то понадобились деньги, а, пожалуй, и заслуга. Понадобился виновный или вина… Говорят, что всякий образованный человек — либерал. Ученый — либерал, про себя думающий. Писатель — либерал действующий, как живой человек он не может не желать лучшего… желает? — следовательно, противник того, что есть! Всего лучше запустить руку в этот круг. Литераторы — это клад! В городе давно известно, что есть такой Петрашевский, социалист, фурьерист, человек непронырливый, значит, беззащитный, к тому же горд
Есть на Руси у нас поговорка, сказал он еще, «не суда бойся, а страшися судей». И как примешь в соображение, что при деле таком, как это, всякий судящий думает доказать и свое усердие, и гражданские добродетели, и любовь к общественному порядку, и свои небывалые достоинства, — на тяжелое раздумье это наводит… А они, его следователи, и, может быть, высочайше учрежденные судьи, и, может быть, кто знал, его палачи, побуждали раскаяться, действовали на его сердце на болезненный нерв, сам открыл им его. «Подумайте, из-за вас томятся в крепости пятьдесят человек!» — увещал самый малословный из всех князь Долгоруков. «Этого ничем нельзя окупить!» — вторил генерал Дубельт, а генерал Ростовцев убеждал н-надеяться на в-высочайшую м-милость.
Пятьдесят человек! Чем загладить вину перед ними, чем помочь? Только быть адвокатом других — только это, он не забывал о них ни на день! И призывал господ почтеннейших следователей, на дело глядя, посмотреть также на будущее России — перед ними был цвет петербургской, а может быть, и всей русской молодежи, не убейте же, говорил он, надолго самостоятельность головы русской, не наводите на общество безмолвия кладбища…
Он продолжал борьбу — за своих товарищей.
«…Считаю своим долгом просить, дабы дозволено было моим товарищам чтение книг; прогулка в саду раза два в день, ибо продолжительное уединенное заключение может произвести умственное помешательство…» Он советовал, пусть спросят у медиков о влиянии такого заключения на людей с сильно развитою нервной системой. И называл тех, за кого в особенности опасался: Достоевский, Момбелли, Ханыков. «…Не забудьте, что большие таланты (талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе) — есть собственность общественная, достояние народное… Что, если вместо талантливых людей — оклеветанных, по окончании следствия будет несколько человек помешанных?.. Не забудьте также, что я сам чувствую, как все, и за всех все чувствую…»
Пятый день в Комиссии, едва не подряд. Ему намекнули о монаршем милосердии, о том, что в его воле спасти пятьдесят человек. Он решился: просить милости — он, ни от кого ее никогда не просивший. Он решился дать против себя улики — «чтобы все было в благо всем». Он хотел доказать, что желание «блага всем» было для него не фразой. И сказал отводившему его в каземат филеру, что сделал важное дело, пусть кара ему одному — всем добро… И спал спокойно. Но под утро вдруг ужаснулся: а что, если гибель его бесполезна? Сделал жертву, чтобы других избавить, а вдруг истолкуют по-своему, страхом казни толкнут других на поклепы? Дальше — больше, оговор за оговором…
И увидел:
На берегу широкой реки густая толпа народа. Слышатся клики: поймали колдуна, поймали очарователя, топить его! Бросают в воду! Туман застилает глаза…
Или слезы то были?..
А потом он попросился в Комиссию и, как колдун пред толпою, стал прыгать и кричать диким голосом и хохотать.
А потом была чернота в памяти. Провал. Помутнение разума. Короткий просвет — и опять беспамятство и чернота.
Мерещилось потухающему разумению, будто служитель отравляет его ядами, будто хлеб дурен, питье с подмесями, а постоянный глухой шум, стуки над ухом лишали сна, доводили до полного отупения.