Зову живых. Повесть о Михаиле Петрашевском
Шрифт:
«…Производство дела, послужившего поводом к моей ссылке, было совершенно несообразно с его юридической сущностью… При производстве по сему делу следствия совершено было нарушение порядка, форм и обрядов судопроизводства, на сей предмет законами установленных… Невзирая на непринадлежность мою ни к одной из категорий лиц, подлежащих суду военному, я был ему подвергнут…
…Военно-судною комиссиею не были тоже соблюдены формы и порядок судопроизводства, а именно: А) Сущность обвинений от меня и от других была скрыта и неизвестна. И доселе она мне еще неизвестна… Б) Подсудимые не имели при себе в суде защитников. Г) Приговора своего комиссия никому из подсудимых не объявила.
…Генерал-аудиториат при производстве сего дела произвел нарушение порядка и форм, законами предписанных… Хотя я не имел и не имею надлежащей копии с приговора, прочитанного мне, вместе с другими, в С.-Петербурге на эшафоте 23 декабря 1849 года [8] , но твердо и ясно помню, как и все другие, при том
…Сие прошение сочинял и писал сам проситель Михаил Васильев сын Буташевич-Петрашевский руку приложил. Жительство имею в Иркутске в V Солдатской улице дом Кларка».
8
Так в «Колоколе»: 23, а не 22 декабря; опечатка, должно быть. Не верится, чтобы Петрашевский мог спутать это число.
Все было в точности, как написано им, и ни одна ссылка на статьи Свода законов или устава Военно-уголовного не опущена, и следом приведено прибавленное им сюда объяснение о задержке прошения в Нерчинске в пятьдесят пятом году и о составлении им пояснительной из законов выписки, коею доказывалась противозаконность препятствий… И было даже обещано напечатать приложения к сему в следующем листе! Михаил Васильевич вслед за Федором Львовым готов был ото всей души повторить: молодец Герцен! Молодец Александр Герцен, и спасибо ему!
Но вложить в эти слова он мог нечто большее, нежели Львов.
Сколько выслушал он упреков за пристрастие свое к гербовой бумаге — в ребяческом простодушии, в неведении жизни практической и многообразных условий действительности и во многом другом — и от кого?! — от товарищей своих, однотерпцев, тех самых, которые с ним наравне страдали от несправедливости и никак не меньше его желали от его войны результатов. Но слишком запуганные прошедшим, вместе они отказывались бороться. Стена была перед ним одним, и лоб об нее он разбивал в одиночку. Уж такой у него был несчастный характер, коли вдастся во что, то всею душой, не отстанет, пока не достигнет цели. И вот наконец рука помощи — и откуда! То, чего понапрасну ждал от сотоварищей близких, нежданно-негаданно пришло из-за тридевяти земель, чрез границы и многие тысячи верст… И разом пробита в стене незаполнимая брешь — не десять ушей и не тридцать услышали его одинокий придушенный глас, но сотни и тысячи… во всей России! И все его товарищи по эшафоту — в Сибири, на Кавказе, везде — все, кто дожил, узнали: он выполнил свое обещание, что сказал, поцеловав последнего на эшафоте…
Vivos voco! — живых зову!
Призыв «Колокола», его девиз, его флаг и эпиграф, сам мог бы взять в эпиграф к произведениям своим на гербовой бумаге, да только ли к ним — к тому, что в петербургские поры делал: и к кириловскому словарю, и к пропагаторству, и к пятницам, ко всей жизни своей… вдруг всплыл в памяти звонкий бронзовый колокольчик: на земном полушарии статуэтка Свободы, там бы тоже можно было выгравировать эти слова: «Живых зову!» На благовест «Колокола», возглашаемый из листа в лист, неумолчный, отозвался не страдалец, погребенный в сибирских глубинах, не проситель жалобный, не назойливый поселенец, но пропагатор истины и справедливости. Тут разом определилось, что личное его дело и его сотоварищей нескольких, их личные интересы требуют того же, чего требует благо общественное, разумно понимаемые интересы всей страны. И он, Михаил Петрашевский, взошел на трибуну в чем-то даже, пожалуй, повыше судебной. И хотя к торжеству справедливости и истины оставался, быть может, не близкий путь, — воспрянули заживо погребенные, немые заговорили! Никогда и никому он не был еще обязан в жизни, как вам, Александр Иванович Герцен, расслышали вы в своем далеке его ответный привет?! В том была признательность за рукопожатие… однако не удивление, нет: поменяйся вы с ним ролями, поселенец Оекской волости на вашем месте поступил бы точно так же, ибо содействие соратнику по борьбе отвечало прежде всего интересам борьбы.
И не Герцен один, звоном дальнего «Колокола» дали знать о себе и другие союзники, не реченные по именам, те, кто понял его борьбу, кто связал его с Герценом, рискнув переправить его бумаги.
Ото всего этого и Федор Львов загорелся. Да, быть может, порою недоставало ему силы характера, но не такой он был человек, чтобы на доброе не отозваться.
— Давай, Михаил Васильевич, напишем для Герцена изложение нашего дела!
Петрашевскому мысль понравилась. Пусть Львов начнет и покажет ему.
— …Наверно, надо будет и Спешневу показать, когда возвратится?
Но Львов усомнился:
— Не знаю. Он ведь, помнишь, как объяснил свое нежелание вспоминать о деле?Ты, мол, можешь все огласить!
— Он был прав, ха-ха-ха! Вот, и в «Колоколе» раззвонил! Даже его императорское величество, согласись сам не чая того, не ошибся. Теперь-то уж точно сказать можно — «забытыми не останутся»!
Иркутская дуэль
Еще прежде того, как Петрашевский нашел союзника в Герцене, объявился на брегах Ангары давний герценовский друг и приятель Бакунин. После тщетных попыток выхлопотать
По приезде в Иркутск молодую чету сразу приняли как свою в интимном кругу Муравьева. Графиня, генерал-губернаторша, уроженка французских Пиренеев, так толком и не выучившаяся по-русски, увидала в cet Hercule [9] почти земляка, а хрупкая анемичная madame Антония, которая и познакомилась в Томске с monsieur Michel как с учителем французского языка, очень мило доказывала, что была способною ученицей. За полночными бдениями с шампанским в веселом кругу золотой молодежи герой сорок восьмого года быстро оттаивал от гнусности провинциального томского быта и от холода цепей и казематов, где лишился зубов, но не горячности и красноречия. За восемь лет одиночества и молчания воскресший из мертвых жаждал наговориться. Февральская революция, казармы монтаньяров, равенство всех… Париж, Прага, Дрезден… освобождение всех славян, уничтожение Австрийской империи. Ему было что вспомнить, он воспламенялся от воспоминаний. Фонтаны слов, хлопки пробок, дым коромыслом…
9
этом Геркулесе (франц.).
Разгоряченный всем этим, как и собственным великодушием и благородством, граф Муравьев-Амурский во всеуслышание поддакивал этому громокипящему человеку и, не менее его падкий на красное словцо и широкий жест, бросал звонкие фразы об освобождении крестьян, суде присяжных и уничтожении бюрократии, о презрении к несекомымсословиям и о вере в народ, и о борьбе с Австрией, и в беседах наедине развивал сумбурные планы какой-то железной диктатуры с народным самоуправлением — без конституции, без министерств, но с монархом, за что Бакунин, возгораясь, самозабвенно прочил родственника чуть ли не в революционные диктаторы. Отогревшись в тепле генерал-губернаторского дома, недавний колодник уже не удовлетворялся просто слушателями, ему жадно желалось первенствовать, подчинять; необходимы были сторонники, последователи, адепты, послушники, ученики, среди коих он мог бы распоряжаться, а не только шуметь.
Он начал было сходиться со Спешневым, не задумавшись, впрочем, о его годности к этакой роли. Еще за границей слышал историю его молодости, целый роман, и захотел познакомиться. Само собой, Спешнев, в свой черед, много знал о Бакунине. Но пути сошлись только в Иркутске, только там из разговоров открылось, что не раз уже жизнь почти сталкивала их — и, не столкнув, разводила. Естественно, нашлось много общих знакомых и общих воспоминаний, и Бакунин смог оценить по достоинству Спешнева. Наружность его, спокойно-холодная и благородная, вселяла доверие, как всякая сила. Джентльмен с ног до головы, он был, однако, на взгляд Бакунина, слишком удовлетворен собой, слишком бесстрастен… хотя, впрочем, приятель Бакунина в Томске добряк Феликс Толь утверждал обратное. От Толя Бакунин впервые услышал в подробностях о кружке Петрашевского. И про Спешнева Толь говорил как про замечательного человека. Увы, общение со Спешневым было недолгим — только мелькнул перед Бакуниным в Иркутске и отбыл в Японию с Муравьевым.
К самому Петрашевскому добряк Толь относился с не меньшей симпатией, как к человеку весьма образованному, деятельному, до дерзости смелому. Бакунин же из наблюдений за Толем вывел, что тот не очень-то разбирается в людях; сволочью был окружен в Томске, да и дружбы с подлецом Антонелли не мог простить себе по сию пору. К тому же Бакунин не склонен был радоваться похвалам не в свой адрес и о компании Петрашевского составил из слов Толя свое представление как о резонерах и недоучках, которые, недоучившись сами, возымели претензию учить других и болтовню принимали за дело. Между ними-то и царствовал Петрашевский. Когда же встретился с этим суетливым и говорливым господином в Иркутске, поглядел на его черную бороду да послушал, как он судит обо всем и горячится, блестя черными глазами сквозь очки, и как, нахватавшись разных кусочков из разных наук, спорит с Бакуниным, точно ровня, как поглядел Михаил Александрович Бакунин на все на это, да к тому же наслушался рассказов о пристрастии этого человека к гербовой бумаге да к тяжбам (о чем и Толь поминал), то в своем о нем мнении укрепился бесповоротно. Этот деятель любил проливать не кровь, а чернила! К тому же нисколько этого не скрывал, похвалялся сам своими подвигами в таком роде!.. Чего стоила хоть статейка его о суде и судоговорении,какую поспешил тиснуть в губернской газете сразу же после отъезда Муравьева. Там, роскошествуя в лабиринтах российского законодательства, проливал он чернила за гласность суда, законность и справедливость! В России — земле бесправия — он помешался на праве!