Зуб мамонта. Летопись мертвого города
Шрифт:
— Вы когда уезжаете? — спросил Тучка.
Из форточки дохнуло близкой осенью, журавлиной грустью расставания. Рай в аду не может длиться долго.
— Двадцать пятого, — кратко ответил Виктор Николаевич, холодно сверкнув очками. Повисла пауза.
— А что там новенького сочинил Морковкин? — спросил Пушкин.
Старший Мамонтов отложил корзину и, не вставая с дивана, нагнулся за старой «гэдээровской» гитарой. Пока он настраивал инструмент, остальные продолжали заниматься паучьим ремеслом. Зеленые солнца крутились в руках, постукивая лучами о пол. Эти корзины у бабы Нади были повсюду — в кладовой, в сарае, в погребе, на чердаке. Из тальниковых прутьев сплетены короба, напольные вазы, хлебница и даже люстра. Корзины раздаривались потом всему вдовьему курмышу. Хорошо в них собирать картошку. Наберешь полную корзину, встряхнешь — земля сквозь прутья и просеется. А картошка чистая получается.
ЖитьГолос у Мамонтова не сильный, с хрипотцой. Но когда он пел, закрыв глаза, вокруг него словно бы появлялось легкое золотое сияние.
А таможенник, старый приятель, Вместе с ним мы прошли Крым и рым, Конфискует в полнеба закаты И тумана березовый дым, Контрабандные запахи поля, Грохот грома и шелест дождя, Цвет черемух и вольную волю Да тоскующий крик журавля. Что творишь ты, товарищ мой старый? Как прокрался в предутренний сон? У кого конфискуешь гитару И серебряных струн перезвон? Я проснулся. На сердце тревожно. За околицу вышел, скорбя. Там стояла чужая таможня, Старый дом отделив от меня.— Что-то темно стало. Пушкин, посмотри — есть ли свет?
Под тальниковой люстрой загорелась лампочка, превратив комнату в заросли. На стены легли тени от прутьев. Сидишь, как в шалаше у костра. Вошел Антон в плаще, с которого скатывались капли дождя. Но вернулся он не с масличным листом.
— Там их тьма, — сообщил он в полном восторге. И стал демонстрировать всем по очереди стеклянную банку, в которой копошились дождевые черви. Повисла грустная пауза: для последней рыбалки червей было слишком много.
— Антон, — укорила его мама, — трудно снять плащ? Посмотри, какую лужу наделал. Увидела червей и совсем осерчала: — Сейчас же убери эту гадость.
— Гадость? — обиделся за червей Антон. — Ты только посмотри, какая красота.
Рядом со мной ни друзей, ни любимых, Лишь листопад да плач журавлиный. Позднею осенью выйду из дома — Всюду солома, солома, солома. На огородах жгут лета приметы, Как демократы свои партбилеты. А от парома до аэродрома — Всюду солома, солома, солома… Ветер предзимний в листьях последних Снова обманет песнею летней. Но оглянусь я на голос знакомый — Всюду солома, только солома… В поле безлюдном копна золотая. В небе вечернем клин пролетает. В серых глазах золотая истома — Всюду солома, солома, солома…Из кухни вышла баба Надя. Руки, осыпанные мукой, она держала навесу. Прислонилась к косяку и стала слушать песню. Самый счастливый человек на планете в предчувствии скорой разлуки. В приоткрытую дверь спальни было видно, как Любовь Тарасовна и Света, сидя на полу, загодя собирают вещи.
— Надо елочные игрушки взять, — сказала Света, — всякий раз, когда елку наряжаем, вспоминаем про старые игрушки, а как приедем — забываем.
Кот подошел. Потрогал лапой старую газету, в которую был обернут серебряный шар, и, не найдя ничего интересного, ушел на свое место — на спинку мягкого кресла. Он достиг возраста мудрости. Его интересовало только то, что можно было съесть. Все несъедобное было ему неинтересно. Как резко изменятся в этом доме вещи и животные после отъезда. То, что наполнено теплом и смыслом, станет чужим, бессмысленным и диким. Желтые глаза кота излучали
— Так и не успели старую квартиру попроведать, — пригорюнилась баба Надя.
— Ну, Мамонтовы, вы даете! — удивился Тучка. — Вы же ничего, кроме рыбы, не видели. Самое интересное пропустили. С бывшей Советской асфальт содрали, на перекрестках по четыре арки во все стороны света, дорогу мостят, ну, этим, подскажите, сейчас модно…
— Брусникой, — подсказала баба Надя.
— Во, во, брусчаткой, — обрадовался Тучка и продолжал с еще большим энтузиазмом: — Представляешь: дома без крыш, развалины, березы на балконах растут — и розовая мостовая. Кремль отдыхает.
— Делать им нечего, — не разделила его энтузиазма баба Надя.
— А действительно — зачем? — спросил Мамонтов-старший. При этом лицо его стало таким забавным, что все рассмеялись.
— Как зачем? Племянник акима наладил производство брусчатки, а ее, беда такая, никто не берет. Рассыпается быстро. Вот и подвернулся последний день города.
— В отпуске есть одна отвратительная сторона, — вздохнула Любовь Тарасовна, — он быстро кончается. Не успеешь приехать, а уже надо уезжать.
— Может быть, вся наша жизнь — один маленький отпуск, — сказал Мамонтов.
— А мы с Ванькой ждем не дождемся, когда в Полярск приедем, — потянулся Тучка. — На следующий год уговорю Ларису на настоящее море съездить.
— А мы переезжаем, — сказал Пушкин угрюмо.
— Куда? — спросил Антон.
— На Алтай, к деду.
— Когда?
— Завтра.
— А чего молчал?
Пушкин пожал плечами и сказал сердито:
— Может быть, больше никогда не увидимся.
В прохладный вечер в конце августа тарантул выкарабкался из сырой норы, укрытой колючим кустом крыжовника. Настороженно и нерешительно земляной паук забегал около черного отверстия, замирая от дрожи земли. Шаги, хрустящие по мелкой гальке за оградой, шелест велосипедных шин отдавались землетрясением. Чуткие волоски вибрировали от поскрипываний, звяканья, всплесков, собачьего ворчания, утиного бормотанья и человеческих голосов. Все опасное, от чего лохматый прятался в темноте, казалось еще опаснее: ему страшно было спуститься назад, в нору, откуда его выгнал промозглый холод надвигающегося ненастья. Мир медленно впитывал сумерки. В золотистом пятне окна раскачивались тяжелые шары астр. От стен дома тянуло теплом, которое могло почувствовать только очень замерзшее существо.
Жить — искать тепло, ползти в тепло, даже если там страшная неизвестность.
Среди бесконечного множества живых существ, объединенных равным правом жить в этот день и разъединенных границами и образом своего отдельного краткого существования, подобные страхи и щемящую тоску по теплу испытывал человек.
Руслан сидел за столом, опершись подбородком на скрещенные руки и, не мигая, смотрел исподлобья на портрет Светы. От него пахло первым снегом. Перед уставшими глазами вспыхивали в темноте некрасивые хищные цветы. Страшно было оторвать взгляд от милого лица. Он опускался в тесном батискафе с оборванными проводами на дно глубоководной впадины. Хрупкие стены сферы гудели и потрескивали от чудовищного давления. Навечно потопленный в темноте маленький зародыш в яйце планеты, из которого уже никогда не проклюнуться. Он чувствовал ее как живое косматое существо — эту спасительную, бездонную черноту, в которой можно было раствориться навсегда. Бесследно. А высоко-высоко над ним, где кончалась граница беззвучной темноты, в едва слышной музыке тянулись в холодную предосеннюю синь озябшие березы, в ветвях которых запутались облака света. Нужно было совсем немного усилий, чтобы попасть в этот желанный мир. Просто оторвать взгляд от фотоснимка и выйти из темной квартиры. Пройти через пространство, полное осеннего грустного шороха, прощального щебета умирающих листьев.
Невыносимо чувствовать себя влюбленным тарантулом.
Человек сжался в комок, как бездомная собака, спящая под холодной батареей в незнакомом, залитом тусклым, равнодушным светом подъезде.
Субботний вечер стелился прозрачным дымом горящей ботвы. Собачий лай чисто и гулко звенел в его умиротворенной созерцательной тишине. Важная, но до сих пор никем не прочитанная, ясная и грустная мысль была начертана звездной клинописью в прохладном, наливающемся вечностью небе. Щемило сердце от предчувствия долгожданного и печального события, и, как живое существо, было жалко этот угасающий день, хрупкие плетни, обезглавленные подсолнухи, сладкий дым уходящего лета. Мать и дочь стояли возле поленницы березовых дров у матового от испарины оконца баньки, вдыхали прохладную свежесть, испытывая одно и то же щемящее, очень женское чувство. Любовь Тарасовна тронула дочь за плечо: