А ты гори, звезда
Шрифт:
За окнами, внизу, по булыжной мостовой тяжело прогрохотала телега. И сочный молодой голос, казалось, прорезался сквозь стекло: «Э-эй, мила-ая!» Ленин откинул штору, вгляделся в темноту.
«Мрак. И огоньки вдалеке, будто в рассказе Короленко, — проговорил он, отходя от окна. — До чего же памятны мне все прошлые питерские ночи! Темные. И с обязательными огоньками вдалеке. Вы не представляете себе, Иосиф Федорович, как я томился и свирепел в этой самой благополучной и благонравной, филистерской Женеве! А в особенности в Стокгольме, на пути сюда, ожидая, когда я смогу пересечь границу, чтобы включиться в кипящее, живое дело. Знаю, самодержавием гайки отвинчены ненадолго, только бы ослабить чрезмерное давление пара, за которым
«Помехи встретятся и сейчас…»
«…и предостаточные! Готов к ним. Но вы счастливчик, Иосиф Федорович, да-да, счастливчик, — несмотря на все старания российской охранки закатать вас покрепче и подальше, революция, эта хорошая наша революция, развивалась и все время развивается у вас на глазах, при вашем непосредственном участии».
«Есть и заграничная охранка, Владимир Ильич, и я боюсь, что она уже передала вас с рук на руки нашей».
«Вполне вероятно! Даже больше, чем вероятно. — Ленин резко повернулся на каблуках. — Петр Иванович Рачковский, который ныне процветает здесь в качестве вице-директора департамента полиции, будучи деятелем заграничной охранки, не спускал и там своих всевидящих глаз, но взять меня — руки коротки. Не позволяли тамошние законы. В отличие от вас, которому постоянно приходилось работать под сенью законов российских».
«Потому мне и не удалось сделать ничего существенного. Ведь тюрьмы и ссылки — невозвратимая потеря времени».
«Ерунда! — Ленин сделал несколько шагов к столу. И повторил: — Ерунда на постном масле! У революционера, если он действительно революционер, не бывает, не может быть невозвратимо потерянного времени. И вы не наклепывайте на себя — вы тоже не теряли. У вас его отняли. А это совсем другое дело. Вы скажете: вот придира к словам! Что в лоб, что по лбу. Потерян или отнят у человека кошелек с деньгами, результат тот же самый — денег-то нет. Но в первом случае виноват только сам разгильдяй, недотепа, который не умеет беречь свое достояние, и обращать ему свой гнев не на кого больше, кроме как на самого себя. Во втором случае виновен грабитель, насильник, и пострадавший не только сам обязан со всей яростью вступить с ним в борьбу, но и призвать на помощь весь честной народ. Как видите, разница есть. Итак, злитесь, и как можно свирепее, на тех, кто отнял у вас время. А насчет потерянного… Неужели в тюрьме и в ссылке, полагаете сами, вы бездельничали?»
«Нет, разумеется, в прямом смысле не бездельничал, — сказал он. И закашлялся. — Прочитал множество книг. Достаточно хорошо изучил немецкий язык, могу свободно переводить».
«Ну вот видите! — удовлетворенно воскликнул Ленин. Присмотрелся: — А что это вы покашливаете? И за щеку держитесь? Простужены? Зубы болят?»
«Да так… пустяки!» — Он отнял руку от щеки. Сделал это почти совсем автоматически, подсознательно боясь, что его ноющий зуб может оказаться, хотя бы и на короткое время, предметом разговора. Боль, на которую и жаловаться даже как-то неудобно. А кашель — и тем более дело давнее. Привычное.
«Препоганая штука, — не согласился Ленин. — И нелепейшая, если человек с зубной болью находится на квартире дантиста, но по совершенно другому поводу. Мы сейчас обратимся к заботам нашей любезнейшей хозяйки».
«Да что вы, Владимир Ильич! Терять время?»
«Опять спор о потере времени! — Ленин вынул из кармана часы, взглянул на циферблат, с досадой щелкнул ногтем по крышке. — Гм, гм! Времени у нас действительно маловато. Но зубы, если болят, совсем не пустяки. В десять часов вечера назначено расширенное заседание Петербургского комитета, мне крайне необходимо высказать там некоторые
Дубровинский стал горячо возражать, доказывая, что он вполне способен продолжать разговор. Другое дело, если сам Владимир Ильич, по существу, прямо с поезда, первый день в России, в Петербурге…
«Те-те-те! — перебил Ленин. — Эк, куда вы клоните! Вот именно в первый день я и должен всюду поспеть. На свежий взгляд, на свежую голову все видится, слышится, делается лучше. Первый день — это всегда самый большой и самый важный день. Если бы все дни подряд были только первыми! И коль вы действительно способны продолжать разговор — расскажите подробнее, что произошло в Кронштадте? Вы были, я знаю, участником этих событий».
Ленин уселся за стол, боком к Дубровинскому. Несколько раз провел рукой от виска к затылку, приглаживая мягкие редкие волосы.
«В Кронштадте, Владимир Ильич, произошла тяжелая и горькая ошибка. Восстание там зрело давно, было неизбежным…»
«…и необходимым! — вставил Ленин. — Как и по всей России!»
«И необходимым, — подтвердил Дубровинский. — Но точно разработанного плана — по дням и часам — не было. А приблизительные сроки — имелся в виду самый конец октября — это для боевых действий губительно. Восстание получилось стихийным. И вот — много убитых, раненых. Почти четыре тысячи арестованных, которым грозила виселица, если бы не забастовали все питерские рабочие».
«Вы сказали: „ошибка“. Люди не понимали, во имя чего берутся за оружие, или не знали, как действовать?»
«Кронштадт был раскален еще с прошлого года, когда по приказу командования чуть не насмерть запороли розгами матроса Кандыбина. А мы не сумели взять руководство в крепкие руки, не сумели провести свой план. Стихия опередила нас».
«Прошла ровно неделя между вашим выходом из Таганской тюрьмы и началом кронштадтского восстания, — как бы про себя отметил Ленин. — А в тюрьме вы просидели восемь месяцев. — И громче, резко: — Да, вы правы, это скверно, архискверно, когда стихия опережает нас! „День за год!“ — вот лозунг, которому обязаны подчиняться борцы в период революции. Они должны быть впереди стихии, угадывая ее возможный взрыв, и, во всяком случае, при взрыве немедленно становиться во главе движения! Тут я с вами согласен полностью. Итак, восстание началось раньше, чем предполагалось в Петербургском комитете. Что непосредственно послужило тому причиной?»
«Комендант крепости генерал Беляев арестовал нескольких солдат и матросов, настроенных революционно, и приказал заточить в один из фортов. Судить. Они были схвачены на глазах у матросов, свободных в тот вечер от службы. Матросы потребовали выпустить арестованных, ссылаясь на царский манифест. Офицер охраны ответил грубым отказом: „Царем-де манифест не для вас, шелудивых, писан“. Матросы бросились к нему: „Не оскорбляй, ваше благородие!“ Он стал стрелять в упор. Убил двоих. И тогда началось…»
Ленин порывисто ударил ладонью по столу.
«А что иное оставалось делать матросам? Мы допускаем чудовищно много различных ошибок. Однако подавление кронштадтского восстания — это не победа самодержавия, и горькие наши потери в этом восстании не роковые потери. Кронштадт — закономерная фаза одного большого сражения, которое пролетариат дает царизму. Разве мог не быть Кронштадт после „Потемкина“ и после Кровавого воскресенья здесь же, на улицах Питера? И разве не был уже после Кронштадта матросский Владивосток? А вы слышали, сегодня начались волнения на „Очакове“ в Севастополе! Будут! Черт возьми, будут и еще восстания, целая цепь таких неизбежных и необходимых восстаний, вплоть до самого последнего и решительного!»