А ты не вернулся
Шрифт:
Потом нас отправили рыть траншеи. Копали мы мотыгами. Долгое время я рассказывала, что это было рядом с кухнями, полвека я пряталась за этой ложью от других и от себя самой. В моих воспоминаниях навела порядок моя подруга Фрида. На мое «это было рядом с кухнями» она ответила: «Да нет же, ты приукрашиваешь действительность, это происходило в непосредственной близости к газовым камерам». Она была права. Крематории работали на полную мощность, они были забиты под завязку, отчего из труб выходил не дым, а пламя, огненные столпы стали ориентирами для самолетов союзнических войск, которые тогда начинали бомбить близлежащие оружейные заводы. И немцы изменили свой метод. Тела отравленных газом сбрасывали в траншеи, что копала я, обливали бензином и превращали в золу, запуская по
Вслед за венграми в лагерь привезли евреев из Лодзинского гетто. Я видела, как они шли от платформы к газовым камерам. Тогда я подумала, что среди них, возможно, находились мои дяди, тети, двоюродные братья и сестры, мои дедушки и бабушки, которых я не знала. Ты был родом из Лодзи. Но я продолжала. Я долбила землю, не глядя по сторонам, не вспоминая о прошлом, не думая о будущем, измотанная голодом и жаждой, я рыла траншеи, в которых сгорят тела пятидесяти моих дальних родственников из Лодзи, я жила настоящим, от одного удара мотыги до другого, от одной до другой сортировки Менгеле, лагерного дьявола, что заставлял нас раздеваться и решал, когда именно нам отправляться в газовую камеру.
Когда взбунтовались зондеркоманды, никто из нас никак не отреагировал. Евреи, работавшие на оружейном заводе, снабдили их порохом, однако внутреннее, нееврейское, движение сопротивления отказалось передать им оружие, и тогда они взорвали крематорий, свой позор, ведь каждый день они собирали тела отравленных газом заключенных и бросали их в огонь. Они перерезали колючую проволоку и бежали в лес, они и нас звали с собой, уговаривали последовать их примеру, а мы бессильно смотрели на них, не в состоянии сдвинуться с места. Казалось, мы разучились воспринимать добрые вести, было слишком поздно. Впрочем, беглецов схватили и ликвидировали.
Твое письмо тоже пришло слишком поздно. Вероятно, оно было о надежде и любви, но во мне не оставалось больше ничего человечного: я убила маленькую девочку, я рыла землю рядом с газовыми камерами, каждое мое действие шло вразрез с твоими словами, хоронило их. Я служила смерти. Я была ее трагой. Потом ее мотыгой. Твои слова ускользнули, стерлись из памяти, хотя наверняка я прочла их несколько раз. В них говорилось о мире, который перестал быть моим. Я утратила всякие нравственные ориентиры. И если бы воспоминания не стерлись, я не смогла бы жить.
Мама не приехала в Париж меня встречать. Никто там меня не ждал. Я попросила соединить меня с особняком по адресу, который помню до сих пор, - Боллен, дом 58. Мама ответила после нескольких гудков. Ей сказали, что я вернулась, и передали трубку мне. Первым делом я спросила, дома ли ты. Она не ответила, лишь произнесла: «Приезжай». По ее нетвердому голосу я поняла, что ты не вернулся, и поэтому сказала, мол, не хочу ехать домой. Не помню, как она отреагировала на мои слова. Это было неважно. Я хотела увидеться с тобой. И я была готова остаться здесь, в «Лютеции» - старинной роскошной гостинице на бульваре Распай, где немцы устроили штаб-квартиру абвера, а после освобождения Парижа в ней открылся центр по приему депортированных, своего рода шлюз. Мы спали в комнатах по два-три человека, прямо на полу, у изножья пустых кроватей, застеленных белыми простынями, - не могли лежать на мягких матрасах. И думали только о еде. Наши спины были все еще там, на деревянных нарах, а животы - здесь, каждого словно разделило на две противоречащие друг другу половины. Вот такие странности происходили с нами.
Всем, кто в поисках пропавших исследовал списки в холле, стоял на улице с фотографиями или написанными на картонках фамилиями, я повторяла: «Не выжил никто». Если мне показывали фотокарточку семьи, я спокойно говорила: «Дети среди них были? Ни один ребенок не вернется». Вот так и говорила, без обиняков, никого не щадя - смерть была для меня обыденным делом. Я стала черствой, как те депортированные, не сказавшие нам ни слова утешения, когда мы прибыли в Биркенау. Необходимость выживания делает вас нечувствительными к чужим слезам. Иначе недолго и самим в них утонуть.
Однако
И я была готова остаться здесь, слушать его историю, рассказы других, лишь бы забыть о своем предчувствии, о твоем пророчестве, убедить себя, будто ты затерялся в России или где-нибудь еще. Вдали от той жизни, что на другой стороне улицы только и ждала, чтобы вновь пойти своим чередом, лицемерно замалчивая проблемы, отворачиваясь от них. От той жизни, где не было тебя.
Но меня не могли надолго оставить в гостинице. Мне выдали карту репатрианта, посадили в поезд и отправили на юг. Знал бы ты, как я не хотела! Не желала встречаться ни с кем, кроме тебя. Никому, кроме тебя, не могла рассказывать о себе. Домой я возвращалась с отросшими волосами, поправившейся, так что моим родным не довелось увидеть меня худой, я ехала стоя в переполненном вагоне, некоторые называли меня счастливицей, ведь у меня по-прежнему имелась семья. Но я была где-то не здесь. Я цеплялась за тебя, то есть за пустоту. После восемнадцати часов пути поезд прибыл в Боллен. Мамы на вокзале не было.
На перроне меня ждал дядя Шарль. Позже он расскажет мне о своей судьбе, о том, как из Аушвица его отправили в Варшаву расчищать руины гетто, где тогда подавили восстание, о том, как он бежал, спрятавшись в наваленных на телегу обломках, как присоединился к польским партизанам и сражался вместе с ними, скрывая вытатуированный номер - был уверен, что поляки не захотели бы видеть в своих рядах еврея. В разгар немецкого отступления он сел в Одессе вместе с другими в лодку и в апреле добрался до Марселя, где они чуть не угодили в больницу для душевнобольных, когда рассказали, откуда приплыли. Все это я узнаю позже, а в тот день на платформе вокзала он лишь показал украдкой номер на своей руке и сказал: «Я был в Аушвице. Им о лагерях не рассказывай, им не понять».
С ним пришел Мишель. Он вырос, теперь ему было восемь лет. Я присела перед ним и спросила: «Узнаёшь меня?» Сначала он ответил отрицательно, но несколько мгновений спустя сказал: «Думаю, ты Марселин». У него был вид брошенного ребенка. Ведь ждал он здесь тебя.
И мы молча отправились в путь. Стоило нам пройти по мосту через реку Лез, как я увидела очертания замка Гурдон на холме. У меня тут же появилось желание повернуть назад. Никогда не понимала этого места. Помню, как ты в первый раз привез меня сюда на двуколке, такой взволнованный, и спросил: «Чего тебе хочется больше всего на свете, Марселин?» Спросил так, будто мог исполнить любое желание. Чего мне хотелось? Чтобы кончилась война, чтобы мы были вместе и никогда больше не расставались, не прятались - ничего другого я не желала. Но ты настаивал, таинственно намекая: «Здесь, куда я тебя привез». Ты явно надеялся, что я воскликну, дескать, всегда мечтала жить в таком доме. Но я этого не произнесла. Я была еще не в том возрасте, чтобы задавать серьезные вопросы, но твоего восторга не понимала. Шла война, мы жили порознь, скрывались, Петен тогда обладал неограниченными полномочиями, и в школе, по его распоряжению, нас заставляли петь песни, которые я до сих пор помню наизусть, а ты взял и купил имение. Неужели ты думал, что если мы сделаемся владельцами замка, то в глазах окружающих перестанем быть евреями?