А ты не вернулся
Шрифт:
Не знаю, сколько времени прошло между этими двумя событиями, знаковыми и, увы, последними. Думаю, несколько месяцев. Может, меньше. Ты запомнил номер моего барака, первого в ближайшем к крематорию ряду, и отправил мне весточку. Ты подписался не «папой», а Шлоимом - своим именем на идише, во Франции превратившимся в Соломона. Ты вернулся на родную землю, которая не ожидала, что нацисты станут преследовать евреев, тебе наверняка хотелось подтвердить свою идентичность, свое еврейство в этом мирке, где мы стали Stucke– номерами. Возможно, ты встретил в лагере родственников, кузенов из Польши, и так, Шлоимом, тебя называли они. Я до сих пор вздрагиваю, стоит мне услышать «папа», даже семьдесят пять лет спустя, даже от незнакомого человека. Это слово так рано ушло из моей жизни, что всякий раз доставляет мне боль, я могу произносить его только мысленно - вслух не
Наверняка в своей записке ты умолял меня жить, держаться. Расхожие слова, всплывающие в голове сами по себе, - только они и остаются здравомыслящим людям, которые не питают иллюзий по поводу завтрашнего дня. Наверняка ты использовал глаголы в повелительном наклонении. Но я вряд ли нашла убедительным написанное тобой. Ведь это не помидорина или луковица. Слова для нас не имели значения. Мы постоянно хотели есть. Вокруг не прекращались массовые убийства. Я не могла вспомнить даже мамино лицо. Вероятно, твоя записка стала для меня слишком большой дозой тепла и любви, я в один миг с жадностью ее прочла, набросилась на нее, как голодный - на еду. И тут же забыла. Начни я много думать об этом - вернулась бы тоска, а она вызывает воспоминания, делает человека уязвимым, слабым и убивает. В обычной, настоящей, жизни мы тоже что-то выбрасываем из головы, что-то оставляем, чему-то позволяем стереться из памяти, полагаемся на ощущения. В лагере наоборот: сначала атрофируется чувство любви и мягкосердечность. Леденеет душа - иначе не выжить. В лагере, как ты прекрасно знаешь, теряют дух, перестают осознавать себя личностью, а будущим считают лишь ближайшие пять минут.
Никогда я не просила тебя прийти на помощь. А когда думала о тебе, то представляла, как ты идешь с моим младшим четырехлетним братом, тогда из моей памяти стерлось его имя - Мишель. До нашего ареста он постоянно ходил за тобой по пятам: куда бы ты ни шел, он был либо у тебя на руках, либо шагал рядом, держась за твою руку, словно боялся тебя потерять. Возможно, в образ малыша я вкладывала частицу себя. И так получала поддержку. Я была твоей дорогой дочуркой. Кажется, что мне до сих пор пятнадцать лет. Ощущение возраста мной потеряно. У меня было так мало времени напитаться тобой про запас.
Из барака я видела, как по дороге к газовым камерам шли дети. Помню одну девочку с потерянным взглядом, вцепившуюся в свою куклу. Наверное, в последние месяцы она сполна познала травлю и страх. А теперь ее разлучили с родителями и скоро разденут. Она походила на свою безвольную куклу. Я смотрела на нее. Знала, сколько смятения и ужаса сейчас в голове этой маленькой девочки, знала, как сильно она сжимает свою куклу, ведь совсем недавно, несколько лет назад, я и сама приехала с чемоданом, в котором лежали пупс и шкатулка для мелочей.
Наверняка в своей записке ты говорил мне, что ты все еще здесь, совсем рядом. Обещал, что война скоро закончится и нас освободят. Когда было составлено это письмо? Летом 1944-го? Или чуть позже? Мы знали о высадках союзников и о битвах. Вести поступали с каждой новой партией узников. Всякий раз кто-нибудь из нас пытался пробраться в лагерь А. и оказаться среди вновь прибывших, которые находились на карантине в ожидании своей участи: газовой камеры или принудительных работ. Мы искали там знакомые лица. И всегда возвращались оттуда с информацией. Так мы узнали, что Париж освобожден, что дивизия генерала Леклерка прошла парадом по Елисейским Полям, и на следующий день, минуя оркестр, игравший военные марши и другие знакомые мелодии по утрам и вечерам, когда узники возвращались с работ, мы тихонько спели «Марсельезу». Но эта новость была для нас не более чем отдельным эпизодом из той жизни, которой мы больше не принадлежали. Нам по-прежнему грозил газ. Мы находились на самом краю пропасти. Мы жили только настоящим, ближайшими минутами. Питать надежду было нечем. Она умерла.
Стали привозить венгров. Сотнями тысяч, от восьми до десяти составов в день, ты же помнишь тот поток людей: казалось, в лагерь стекались целые города. Росло количество депортированных - росла и скорость их уничтожения. Их раздевали, отправляли в газовые камеры - первым делом, как обычно, детей и стариков. А тех, кому приходилось ждать своей очереди на смерть несколько дней, размещали в только что построенной зоне, в начале новой части лагеря рядом с крематорием. Это была так называемая «Мексика». Мы проходили мимо нее каждый день по дороге на работу. Наш путь лежал в «Канаду» - так польки назвали пункт сортировки одежды, место самого легкого труда, где работать мечтали все, ведь там можно было найти корочку хлеба в каком-нибудь кармане или золотую монету за подкладкой. Француженки, кстати, назвали бы это место «Перу». Вот такая странная польскоязычная
Когда мы проходили мимо, некоторые узницы «Мексики» приближались к колючей проволоке под электрическим напряжением и шепотом задавали нам вопросы о том, что их ждет, у них уже отобрали детей, но им все еще хотелось на что-то надеяться. Мы спрашивали: «У вас есть номер?» Они отвечали, что нет. И тогда мы с сожалением разводили руками. Порядковый номер на предплечье был нашей удачей, нашей победой и нашим стыдом. Я участвовала в строительстве второй разгрузочной рампы крематория, на которую только что отправили их детей. А теперь мне предстояло сортировать их вещи.
Смерть изрыгала такое количество одежды, что меня направили дополнительной работницей в «Канаду». Мы перебирали юбки, нижнее белье, брюки, рубашки, обувь тех, кто «вылетел в трубу». Запах их сожженной плоти стоял над лагерем и с утра до ночи заполонял наши ноздри, кости, мысли, предвещая нам ту же участь. Через наши руки проходили в основном фибровые чемоданы с плохонькими нарядами и изношенной обувью. А говорили, мол, евреи - богачи! Наиболее ветхую одежду донашивали мы, а самая красивая - отправлялась в Германию. Мы ходили в обносках наших мертвецов, с красным крестом на спине, какой был и у тебя. Я носила кофту одной покойницы, юбку - другой, башмаки - третьей. Это в настоящей жизни личные вещи и предметы одежды могут вам кого-то напоминать. А там, в лагере, их было так много, что они теряли всякую связь с прежними хозяевами, нацисты наваливали горы из этих вещей и разъезжали по ним на велосипедах с плетью в руке и собакой, что с лаем бежала впереди.
Я же мечтала о полосатом платье, как у ариек, оно обладало рядом достоинств: шилось из цельного отреза ткани, закрывало все тело, никто за пределами лагеря его не носил - в конце концов я находила в нем нечто, напоминающее униформу, привыкая к которой вы понимаете, где находитесь и кто вы есть, но которую однажды, возможно, вам посчастливится снять.
И я воровала. Один раз кофту. Другой - ложку для подруги. Потом найденную за подкладкой монету, не догадываясь, что она будет для тебя. Помню, не знала, куда ее положить, ведь у меня не было карманов. Ее могли обнаружить, и я очень рисковала. Кому доверять? Большинство дежурных, назначенных из депортированных, были арийки. Они или донесли бы на меня, или обчистили. В лагере процветал антисемитизм, нас беспрестанно гнобили польки и украинки, но больше всего немки, попавшие сюда за криминальные преступления. Я понимала, что долго хранить монету не смогу: раз в месяц мы сдавали всю свою одежду на пропарку для профилактики педикулеза и тифа. Взамен нам выдавали другую, тоже принадлежавшую погибшим. Она вечно не соответствовала моему размеру, оказывалась слишком широкой или слишком длинной для меня, так было с самого начала, когда по прибытии мне выдали одежду, которую я вовек не смогу забыть: это была юбка, что доходила мне до пят, коротенькая кофта и мужские трусы в пятнах, провонявшие дезинфицирующим средством, огромные туфли на плоской подошве, другие - на каблуке и тоже большие. Я и сейчас ношу обувь 33-го размера, не особо я выросла с нашей последней встречи.
Твое письмо я получила, кажется, когда меня перераспределили на картошку. С «Канадой» нам пришлось распрощаться: некоторых поймали с поличным при воровстве и приговорили к газовой камере, остальных в наказание отправили разгружать вагоны с картошкой. Выстраиваясь караваном, мы перетаскивали ее на склад в трагах [2]– в огромных деревянных ящиках с ручками. Вдоль нашего пути стояли нацисты и следили, чтобы мы не украли ни единой картофелины. И однажды вот что случилось. Маленькая девочка. Мы вместе несли груженую трагу: она держала ее спереди, а я сзади. Эту девочку, совершенно обессиленную, трясло, двигаться дальше она не могла, а шедший за нами эсэсовец подгонял меня ударами по шее, я же не ускорялась из-за малышки, которая была не в состоянии передвигать ноги, я предложила поменяться с ней местами, но он ударил меня сильнее, назвал грязной еврейкой, ударил снова, я подалась вперед, ящиком толкнув девочку в спину, каждый удар по шее заставлял меня причинять боль ей, в результате она упала, не смогла подняться, и фашист добил ее прикладом. Я называю ее маленькой, хотя она была не младше меня, да и ростом не ниже, но такая худенькая, гораздо тоньше меня, оттого в моей памяти она осталась ребенком, думаю, она была гречанкой, и ее убила я.
2
От нем. tragen– носить; здесь: переноска.