Агасфер (Вечный Жид) (том 2)
Шрифт:
– Я не могу себе представить, чтобы когда-нибудь нас могла разделить какая-либо пропасть, сын мой!.. Разве только та пропасть отчаяния, в которую я впаду, если узнаю, что вашему спасению грозит опасность... Говорите... Я вас слушаю...
– Действительно, около двенадцати лет тому назад, - твердым голосом и понемногу оживляясь все более и более, начал Габриель, - я, благодаря вашим заботам, поступил в коллеж общества Иисуса... поступил туда любящим, честным, доверчивым мальчиком... Как же поощряли во мне эти драгоценные свойства детского возраста?.. Вот как: в первый же день моего пребывания директор заведения сказал мне, указывая на двух мальчиков немного постарше меня: "Вот товарищи, с которыми вы должны сблизиться; вы должны быть всегда вместе, втроем: правила нашего дома запрещают всякие беседы вдвоем; правила обязывают вас внимательно слушать все, что они говорят, чтобы точно передавать мне, потому что у этих милых детей невольно могут зародиться дурные мысли или желание ошибочного поступка.
– Таковы, действительно, правила нашего общества, дорогой сын, - сказал д'Эгриньи, - и именно так обращаются с вновь поступающими учениками.
– Я хорошо это знаю теперь...
– с горечью заметил Габриель.
– И вот доверчивый, послушный ребенок через три дня после поступления уже наивно шпионил за своими товарищами, подслушивая и запоминая их речи и передавая начальнику, поощрявшему меня за усердие... Меня заставляли делать подлости, а я был уверен, что исполняю долг милосердия; я рад был повиноваться начальнику, которого я уважал и в слова которого так по-детски горячо верил, будто это были слова самого Бога... Однажды, когда я нарушил в чем-то правила нашего коллежа, начальник мне сказал: "Дитя мое, вы заслуживаете строгого наказания, но если вы уличите кого-нибудь из ваших товарищей в той же вине, то я вас прощу" (*10). И боясь, вероятно, что, несмотря на мою слепую веру и послушание, поощрение к подобному корыстному доносу мне покажется ужасным, начальник прибавил: "Я говорю вам это, дитя мое, в интересах спасения вашего товарища: если он избегнет наказания, он приучится безнаказанно совершать проступки, между тем как, указав на его ошибку, вы навлечете на него благодетельное наказание и вдвойне выиграете, - во-первых, помогая спасению товарища, а во-вторых, избегая заслуженного наказания, от которого вы избавитесь благодаря усердной заботе о спасении вашего ближнего".
– Разумеется, - заметил аббат д'Эгриньи, сильно встревоженный словами Габриеля, - все это соответствует правилам наших школ и всего нашего общества, члены которого "доносят взаимно друг на друга, не нарушая при этом взаимной любви и милосердия, причем сами сильно повышаются в духовном отношении, особенно если действуют по просьбе или приказанию начальника во славу Божию" (*11).
– Знаю я это, - воскликнул Габриель, - слишком хорошо знаю! И меня побуждали к злу именем всего самого святого для человека.
– Сын мой!
– сказал д'Эгриньи, стараясь под видом оскорбленного достоинства скрыть ужас, овладевавший им все сильнее и сильнее.
– Ваши слова... обращенные ко мне... по меньшей мере весьма странны...
В это время Роден отошел от камина, на который он все время облокачивался, и начал с задумчивым видом ходить взад и вперед по комнате, продолжая грызть ногти.
– Мне очень больно, - прибавил аббат, - напоминать вам, дорогой сын, что вы обязаны нам тем воспитанием, которое получили.
– И вот каковы его плоды, отец мой!
– продолжал Габриель.
– До той поры я шпионил за товарищами вполне бескорыстно... Но приказания начальника заставили меня сделать новый шаг по позорному пути... Я сделался доносчиком, чтобы избежать заслуженного наказания. Но моя вера, мое смирение и доверчивость были так велики, что я исполнял эту вдвойне омерзительную роль в полной душевной невинности. Правда, однажды мной овладело смутное сомнение, может ли та религиозная и милосердная цель, на которую мне указывали, служить оправданием шпионству и доносам? Это был последний взрыв великодушных стремлений, которые во мне старались убить. Я поделился опасениями с начальником, и он мне ответил, что я не должен рассуждать, а должен только повиноваться, и что ответственность за мои поступки всецело лежит на нем.
– Продолжайте, сын мой, - сказал отец д'Эгриньи, невольно впадая в глубокую подавленность.
– Увы! я был прав, когда противился вашему отъезду в Америку!
– Да, провидению было угодно, чтобы мои глаза открылись именно в этой новой, благодатной и свободной стране, благодаря необыкновенному случаю, осветившему настоящим светом все мое прошлое и настоящее!
– воскликнул Габриель.
– Да, в Америке, вырвавшись в первый раз из мрачного дома, где прошла моя юность, очутившись в необъятных пустынях, лицом к лицу с величием Создателя, пораженный этим величием и силой, я... дал клятву... при этом Габриель прервал себя и прибавил: - об этой клятве я еще скажу, отец мой, но поверьте, что день, когда я прозрел, - при этом голос миссионера выражал глубокую, болезненную грусть, - когда я начал обвинять и опасаться всего, что до тех пор так долго благословлял и уважал... этот день был роковым, ужасным днем. О, отец мой!
– прибавил он со слезами на глазах, - уверяю вас, что тогда я плакал не об одном себе!..
– Я знаю доброту вашего сердца, сын мой, - сказал д'Эгриньи, в котором при виде волнения Габриеля пробудилась искра надежды.
– Я боюсь, что вы впали в заблуждение, но доверьтесь снова вашим духовным отцам, и я уверен, что мы
Пока отец д'Эгриньи говорил это, Роден остановился, вынул из кармана записную книжку и что-то в ней пометил.
Габриель становился все бледнее и взволнованнее. Ему надо было немало мужества, чтобы так говорить. Со времени путешествия в Америку он имел возможность удостовериться в необычайном могуществе ордена. Но прояснившийся взгляд Габриеля на прошлое являлся извинением или, скорее, причиной принятого им решения, которое он сообщил своему начальнику; он намеревался честно высказать свои мысли, несмотря на опасность, которой сознательно себя подвергал. Итак, взволнованным голосом он продолжал:
– Вы знаете, следовательно, отец мой, что последние годы детства, счастливое время откровенности и невинной, ласковой радости, проходили для меня в атмосфере страха, насилия, подозрительности и шпионства. Разве мог я позволить себе выказать малейшее доверие кому-либо, когда мне строго внушали, что я должен избегать взоров своего собеседника, чтобы он не мог в моих глазах прочесть, какое впечатление производят на меня его слова, что я должен скрывать свои чувства, за всем наблюдать, стараться слышать и видеть все происходящее вокруг. Так я дожил до пятнадцати лет. Постепенно редкие визиты к приемной матери и брату, которые я делал в сопровождении кого-либо из наставников, были вовсе прекращены, дабы окончательно закрыть доступ в мое сердце нежным и кротким чувствам. Угрюмый, боязливый, запрятанный в этот грустный, тихий и ледяной дом, я чувствовал, что меня удаляют все больше и больше от мира с его свободой и привязанностями. Мое время проходило в изучении незначительных и бессистемных обрывков разных наук и исполнении бесчисленных мелких религиозных обязанностей. Я спрашиваю вас, отец мой: согревались ли когда-нибудь наши юные души словами евангельской любви и милосердия? Увы, нет!.. Дивные слова Спасителя: "Любите друг друга", казалось, подменялись словами: "Берегитесь друг друга"... Нам не говорили ни о родине, ни о свободе, - о, нет! Нет, этих слов не упоминали, потому что сердца бьется при этих словах... а сердце биться не должно... За часами ученья и молитв следовали, как единственное развлечение, прогулки по трое... никак не иначе... (*12) так как это облегчает возможность доноса, поскольку двоим легче сблизиться, между ними может возникнуть самоотверженная, святая дружба, которая заставляет сердце биться, а биться оно не должно... Наконец, наступил день, когда я совсем перестал что-либо чувствовать... Полгода я не виделся с приемной матерью и братом... Они пришли ко мне в коллеж... С каким бы взрывом радости и слез я принял их прежде!.. Но тут мое сердце оставалось холодно, глаза сухи... Они ушли в слезах... Меня, тем не менее, поразила их горесть... Я с ужасом осознал ледяную бесчувственность, овладевшую мной с тех пор, как я поселился в этой могиле... Я хотел убежать оттуда, пока был еще в силах... Тогда я заговорил с вами, отец мой, о выборе профессии... В минуту пробуждения мне казалось, что до меня доносится шум плодотворной, деятельной жизни, жизни, где труд, свобода, ласка и семейные привязанности... Я почувствовал страстную жажду движения, свободы, благородных, жарких волнений! Я чувствовал, что там мне удастся обрести снова ту живую душу, которая покинула меня... Я сказал вам это, отец мой! Я целовал ваши колени, обливая их слезами... Мне было все равно, кем сделаться: рабочим ли, солдатом... И тогда... вы мне сказали... что моя приемная мать, которая спасла меня, умирающего с голода, отрывая мне при всей своей бедности кусок от куска родного сына - самая великая жертва для матери, - вы мне сказали, что она...
– продолжал Габриель, смущаясь и опуская глаза, так как он принадлежал к тем благородным натурам, которые стыдятся низостей, жертвой которых они являются, - что она... она... моя приемная мать стремилась лишь к одной цели... желала лишь одного... чтобы я...
– Чтобы вы поступили в наш орден, сын мой, - прервал его аббат д'Эгриньи, - потому что эта набожная, прекрасная женщина надеялась, что, спасая свою душу, вы спасете и ее... Но она не смела вам сознаться в этом желании: она боялась, что вы заподозрите ее в корысти...
– Довольно, отец мой, - прервал Габриель отца д'Эгриньи с невольным чувством негодования.
– Мне тяжело, что вы настаиваете на этом заблуждении: Франсуаза Бодуэн никогда об этом и не думала...
– Вы слишком скоры в ваших заключениях, сын мой, - кротко остановил его аббат.
– Я вам говорю, я, что таково было постоянное и единственное желание вашей приемной матери...
– Вчера, отец мой, она открыла мне все: и она и я, мы оба были обмануты.
– Итак, сын мой, - строго сказал д'Эгриньи, - вы верите словам вашей приемной матери больше, чем моим?
– Избавьте меня от ответа... он слишком тяжел для нас обоих!
– сказал Габриель, опуская глаза.
– Так теперь скажите мне, наконец, - с беспокойством спросил его д'Эгриньи, - что вы намерены...
Преподобный отец не успел кончить. В комнату вошел Самюэль и сказал:
– Какой-то пожилой господин спрашивает месье Родена.