Алкиной
Шрифт:
Так говорил Евфим, а я, повесив голову, его слушал.
II
Сим приключеньем началось мое школьное бытие: так познакомился я с Филаммоном – ибо тот старец, что подал мне руку, и был знаменитый Филаммон, чья слава привлекла меня в Апамею, а юноши, отпотчевавшие меня своим остроумием, – будущие мои сотоварищи по риторической науке. Назавтра я вступил в его классы. Когда открылось мне, как тут люди жизнь проводят, я был немало удивлен, уверенный, что молодые люди сидят, как в кувшине запертые, и ни о чем, кроме занятий, не помышляют; но все иначе оказалось. Одни, и правда, тратились на книги, другие – на перепелиные бои, а иные на то и другое; а как рассчитывать трат они не умели, а деньги им не волшебством доставались, почасту видел я своих товарищей терпящими жестокую нужду: в унылом его доме жаровня стоит холодной, из щелей мыши смотрят с укоризной, глаза ввалились, лицо бледное, волосы всклочены, так что от одного вида его хочется есть; начнет составлять речи – все сворачивает на то, как Диомед ужинал у Ахилла в шатре или как потчевала богов добрая Бавкида; ляжет спать – и снов его голод не оставляет своим попечением, выводя перед ним застолье, которым он распоряжается, как полководец битвой, то сардины с миндалем заставляя завязать стычку, то свиной рубец пожертвовать собой, чтоб прикрыть отступление почек, а кролика в винном соусе оставляя в засаде. Иные зарабатывали, сочиняя для других речи: тут впервые я узнал, что есть люди, которые столь мало из школы взяли, что, уже начав выступать в суде, за благо считают заказывать себе речи у тех, кто еще из класса не вышел, поскольку у них усердия больше, а дорого им не платят.
III
В ту пору приключилось со мной примечательное дело. Шел я из школы домой, как бросился ко мне какой-то человек, окликая по имени, и заставил остановиться. Примечая мое удивление, он сказал, что причиною его поступку моя известность. Я спросил, точно ли он обо мне говорит, он же, свидетельствуя, что не ошибся, сказал, что я такой-то и оттуда-то, в городе нахожусь от силы полмесяца, но великие мои дарования и добрые успехи сделали то, что здесь многие обо мне толкуют, а иные сулят великую славу. Он вертелся вокруг меня, трогая за руку, заглядывая в глаза и приговаривая всякие лестные вещи, я же так был несмыслен, что поверил ему, как ребенок, в том, что город полон мною и все местные пророки узрели мой знатный жребий. Тут он объявил, что не может на меня наглядеться, и это не дивно: есть-де один человек, столь приверженный искусствам, что отдал бы все золото Азии и уж точно все, что у него есть в доме, лишь бы меня увидеть, и если мне угодно, он тотчас меня к нему отведет. Я, надувшись от тщеславия, пошел за ним следом, он же бодро пустился по улицам, но вскоре остановился и сказал:
– Припоминаю, что я сегодня не нашел времени пообедать – так заняла меня любовь к словесности – и ноги мои, чувствую, слабеют и гнутся, но если мы зайдем куда-нибудь, хоть бы вот сюда, ручаюсь, я потом в два счета приведу тебя в то место, куда обещал.
А как были у меня при себе деньги, мы зашли в харчевню, где он накинулся на рыбу и яйца с таким жаром, словно они тоже всего неделю в городе, но уже заставили о себе говорить; рот его был полон жареной треской и моими талантами; хозяину он указал на меня, говоря, что пусть запомнит нынешний день, затем что посетила его заведение будущая слава их родины, цвет красноречия и кресало остроумия; людей, сидевших за кружкой, он приглашал разделить с нами трапезу, уверяя меня, что тут все как один поклонники искусств, и они, не дожидаясь второго приглашения, накинулись на еду и вино, наперебой восхваляя во мне гений Демосфена и щедрость Александра; когда же они насытились, а я расплатился, мой вожатай поднялся и повел меня дальше. Долго мы шли по улицам, куда не забредал я прежде, ибо, кроме школы, мало где бывал, и наконец он ввел меня в какой-то темный дом, где у стены на скамье сидел человек, и, указав на него, объявил:
– Вот, господин мой, тот человек, который все отдаст, лишь бы тебя увидеть!
Едва молвив это, он с хохотом кинулся вон из дому, увернувшись от моей руки: ибо я успел разглядеть, что тот, к кому он меня привел, был слепой. Я кричал ему вослед все поношения, какие можно прибрать быстро, ибо не рассчитывал, что он остановится меня дослушать, и ничем не стеснялся в гневе, как вдруг слепец, доселе молчавший, тонким голосом и опасливо меня позвал. Я устыдился и заговорил с ним почтительно. Он сказал мне, что я не первый, кого этот пройдоха дурачит подобным образом, ибо промысел его состоит в том, что, весь день слоняясь по улицам и подслушивая, о чем люди толкуют, он к ним подступает, словно к знакомым, и корыстуется их простодушием. Тем он живет, а малые крохи уделяет бедному слепцу, хоть и тягостно питаться от такого скверного дела. Много молодых людей под этим кровом перебывало, от честолюбия раздраженных, они жестоко бранятся и на сбежавшего наглеца, и на него, хоть он ни в чем не повинен и не так уже страдает оттого, что отнято у него зрение, как оттого, что остается при нем слух; а потом они уходят, и что с ними далее, Бог весть, а только он думает, что ничего хорошего, ибо тщеславие ввергает людей в тяжкие опыты. Напоследок он просил меня расчесать ему бороду, затем что сего давно не делалось, и ему кажется, что она совсем свалялась; я отыскал поблизости гребень и удовлетворил его желанию, расчесав его бороду, жесткую, как собачья шерсть, а после распростился со слепцом и скаредным его жилищем. Оттуда идучи, я думал над тем, что он мне поведал, именно, какие преграды ставит фортуна перед теми, кто ищет славы, и сколь она в этом изобретательна, словно терзать и дразнить таких людей для нее особенное удовольствие; а чтоб они не вовсе отчаялись, укрепляет и ободряет их чудесным образом, как, например, Цицерона, который, врагами своими будучи изгнан из города, ночевал в какой-то деревне и во сне видел, как он по местам пустым и непроходным скитается; предстал ему Гай Марий, имеющий при себе все знаки консульского достоинства, и вопрошал,
Придя домой, я рассказал Евфиму случившееся, не опустив и моих соображений, он же отвечал мне:
– Это правда, с людьми, желающими славы, случается много такого, чего бы им и на ум не взошло, веди они жизнь тихую и незаметную. В Маронее был в городском совете один человек, не имевший на что пенять, кроме шепелявости, из-за которой он делался робким и не мог просиять в своем городе, как заслуживал. Этим он весьма тяготился, между тем как домашние и друзья советовали ему, в меру своего разумения, как поправить дело, ему же одно не нравилось, другое не помогало; и наконец, ни в чем не найдя успеха, решил он идти путем древних ораторов и начал выходить с полным ртом камней на берег моря и там упражняться в речах о разных предметах. Каждое утро он со своими камнями в сосновом ларчике проходил по городу, так что люди, видя такое усердие и пылкость, стали почитать его опорою общего благополучия, а некоторые тайно ходили слушать его и потом между собою спорили, о чем он держал речь и какие доводы выдвигал. Но поскольку нет живого человека, который, чем-либо выделяясь, избежал бы зависти, один из именитых горожан, тайно ему недоброхотствуя, подговорил его слугу, чтобы подобрался к ларцу с камнями и намазал их той смесью, что делается из толченой горчицы и белого уксуса и хорошо годится, чтобы хранить репу. И этот слуга не устыдился своего поручения и не отступился от своего бесстыдства, но открыл ларец и сделал все, как было велено, и когда его хозяин, как обычно, набрал на берегу полон рот этих камней, не успел он и обратиться к народу, как в глотке у него жестоко загорелось. Он кинулся от моря в город, стучась в каждую дверь и заклиная дать ему воды, но никто не мог взять в толк, чего ему надобно; правду сказать, это была и не речь, а скорее мычание, какое исходит от земной глуби, когда в храмах совершаются чудеса. Потому иные решили, что он, испытав все прочие виды витийства, приступил к упражнению в дифирамбическом слоге, и пока он бегал от дома к дому, полный огня и гнева, люди смотрели на него с благоговением. С той поры его чтили, как никого, ибо он теперь был не просто честный гражданин, но человек, наполненный божеством, а в Маронее это уважается, и слава его почиталась за важное в окрестных землях, где и своих достойных мужей немало. Но хотя его шепелявость такими опытами не исцелилась, красноречие его с той поры отличалось удивительной смелостью, одушевляемое негодованием, ибо он помнил в своих земляках людей, не давших ему пить, когда он о том просил. Так посрамлены были козни замышлявших на него, а что до горчицы, то она хороша, если кто заболел летаргией: когда увидишь, что человек теряет желанный сон и склонен ко всякому безрассудству, намажь ему горчицею ноздри, и не ошибешься. Твой отец, посылая тебя сюда, велел тебе стараться превзойти других и отличиться в приличном деле, а для того надо ко всему подходить с разбором, потому что никогда не знаешь, во что впутаешься.
Сим уместным поучением наш день и кончился.
IV
Однажды поутру, когда ждали мы нашего наставника, один из сотоварищей моих, по имени Ктесипп, из тех, кто устроил мне в первый день забаву, сказал:
– Не будем даром терять времени; с вашего позволения я задам предмет и выберу ораторов, а остальные пусть будут судьями. В городе чума; городской совет решает спросить Аполлона, как ее избыть; жрец от лица бога отвечает, что надобно принести в жертву девицу, дочь одного из знатнейших мужей; у жреца есть сын, а девица эта – его невеста. Я буду за жреца; ты, Гермий, будешь отец девицы: тебе говорить первым; ты, Флоренций, выступишь за сына; а ты, – поворачивается он ко мне, – Алкиноем, кажется, тебя зовут, – представишь девицу, да смотри, будь убедительней.
Гермий, в лице и движениях выказывая приличествующую скорбь, помолчав немного, словно волнение ему говорить не дает, начал с заслуг своего рода: никто не скажет, что он или предки его не были среди первых, когда надобно было или мужество, или щедрость; исчислил он дары свои и благодеяния городу, при каждом приговаривая, что добро подобает творить в безмолвии и что, не будь нынешних обстоятельств, не только что согражданам, и самому себе он никогда бы о том не напомнил. Затем перешел к благочестию: оно примиряет людей с богами, оно граждан связует друг с другом, оно елей в бурном море, лампада в трудах, корень добронравия; кто не имеет его, всякой добродетели чужд. Паче всего, однако ж, следует нам остерегаться того, кто берется посредничать между людьми и небом, не будучи Гермесом, но из всей его божественной природы унаследовав одну неуловимость. Разбирая дела человеческие, мы столь благоразумны, что на основании одного свидетельства не решим дела; здесь же, где не о краже речь идет и не о потерянном товаре, но о воле богов, одному человеку доверимся, пусть бы он был лучше всех?.. На чем, скажи, основана твоя уверенность (поворачивается он ко Ктесиппу)? Может, вдохновение на тебя низошло, ты полон богом и, им движимый, судишь и требуешь? Да мало ли мы видим влюбленных, наполненных несравненным исступлением и творящих в нем вещи, которых ни на свету, ни в темноте приличнее не упоминать, и всякое свое бесстыдство почитающих волей могучего божества? Мало ли видим поэтов, в которых вдохновенье живет и которые, однако, сочиняют поэмы, полные нелепостями, каких богу не припишешь? Или, может, знаменья тебя убедили? Не отрицаю, что они от богов, – да верно ли ты их толкуешь? Не клевещешь ли, утверждая, что боги, искони наставляющие нас кротости и чадолюбию и карающие тех, кто сии наставления отметает, ныне, словно скифские требища, жаждут человеческой крови? Не свою ли жестокость им приписываешь? – Он распространился о недобрых намерениях своего противника, указывая на непомерное его честолюбие и намекая, какую силу возьмет тот в городе, если один из влиятельнейших людей, сломленный горем, от дел отойдет; засим призвал сограждан без спешки и пристрастия подумать над тем, что сделать будет быстро, а отменить невозможно, ибо в том, что из этого выйдет для них спасение, уверяет один человек, а о том, что выйдет вечное бесславие, скажет каждому собственный его разум.
Тем Гермий закончил. Соседи мои хвалили его речь, а особливо за то, что удержался помянуть гомеровское «знаменье лучшее всех», ибо есть вещи, которых лучше избегать, так они изношены всяким невеждой, что хочет слыть оратором. Иные же порицали его за слова о поэтах, говоря, что не сообразно с нравом и положением удрученного отца подобное шутовство. Гермий, улыбаясь, отступил в сторону, и Ктесипп свое начал. Он отводил Гермиевы обвинения, ссылаясь на всем ведомую непорочность своего жития – ибо он не токмо перед богами, но и перед каждым из граждан живет – и корил противника: он-де, родительской любовью ослепленный, готов весь город наполнить скорбью, лишь бы в своем доме ее не видеть. За ним вышел Флоренций; видно было, как он со страхом борется; он усердствовал вынудить у слушателей сострадание и так затянул свои жалобы, что Ктесипп, не сдержавшись, крикнул ему:
– Сын мой, эти добрые люди начинают подумывать, что есть бедствия и хуже чумы; заканчивай свою речь, или, клянусь Гераклом, я скажу, что боги передумали и хотят в жертву тебя!
Флоренций совсем смешался и, подгоняемый общим смехом, насилу кончил речь.
– Твоя очередь, – говорит мне Ктесипп, – покажи, чем себя защитишь: слезу ли вызовешь у слушателей или хотя бы повеселишь их перед кончиной.
Тогда я с трепетом в сердце выхожу вперед и начинаю так:
– В каждом роде занятий, сограждане, наибольшее внимание привлекает тот, кто берется за дела трудные и никем прежде не испытанные: на него устремляется общий взор, его хвалят усерднее, коли выходит он из своего предприятия с успехом, ему будет чем оправдаться, если тщетными окажутся его труды и бесплодною смелость. Вы ждете, что я защищу девицу, и наперед знаете, какой я пущусь дорогою: предмет этот столь захватанный – не в укор девичьей чести будь сказано – что каждый из вас приготовился судить не о том, что я скажу, а о том, что он сказал бы на моем месте. Посему, надеюсь, вы меня не осудите, если я решусь взяться за труднейшее, заступившись в этой тяжбе за главного виновника и всем ненавистного ответчика, чуму.
Так я промолвил в твердом ожидании, что меня смехом и шиканьем прогонят с места: но озираюсь, вижу одобрительные выражения и с большей смелостью продолжаю:
– Вот что, думаю, сказала бы она. «Сама себе выхожу защитником, ибо никто за меня не вступится. Вторгся, говорите, в наш город огненосный бог и все опустошил. Разбойником изображаете меня, проклятием людей, словно род мой таков, что его можно безнаказанно хулить. А ведь родила меня Стикс, которою боги клянутся, сестра же моя – любезная вам Победа: