Алые росы
Шрифт:
— Ловко косишь.
— Вырос в деревне.
После нескольких взмахов Вавила крикнул Егору:
— Эй, хватит тебе забавляться с младенцем. — Сказал с нажимом. — Надо размяться нам. Надо!
Хозяин шел впереди. Взмокла рубаха. Трудно ему, но размахи все шире. Траву забирает на всю литовку. Взмахнет раз десяток и оглянется мельком: не скис гость? Куда там, на пятки без малого наступает. Ишь, черт двужильный. И траву кладет ровно, Э-эх, поднажмем!
И Вавила решает: что ж, поднажмем. Реже становятся взмахи, но литовка идет прокосней, после каждого, взмаха
Солнце палит, как ошалелое. Рубаха огнем жжет плечи Вавилы. Воздуха, кажется, стало меньше и он шершавый какой-то. Но пахнет!.. Будто хлебы пекут вокруг — не дрожжевые, нет, те не пахнут по-настоящему, а в домашние хлебы, подовые, на опаре, посыпанные для духовитости тмином.
Эх, была бы трава чуть помягче и устали не было б. Не косишь — на лодке плывешь, и в руках не литовка, а весла, и вокруг не трава, а тихая, голубая, прозрачная водная гладь. До чего хорошо!
И можно не думать о митингах, об этих, черт бы их взял, эсерах, захвативших сейчас деревню. Коси и коси…
— Размяться… Крыльца заныли, а ему все размяться, — ворчал Егор. Он шел последним. — Ему што… Молодой… А я сорок годиков как разминаюсь, глаза на лоб лезут.
В горле хрипит, как в дырявой сопилке, и сердце зашлось. Но Егор старается не отстать.
«Хватит, однако… Солнце того уж… к закату пошло. Ба-а! Никак подбивают траву да на новый заход. С меня бы, пожалуй, будя…»
Но стыдно отстать, и Егор заворачивал на новый прокос. Шел и взмахи считал. Не те, что сделал, — их считать незачем, — те, что остались.
— С сотню… с полета… Десятка три… Шабаш! — казалось, земля сама поднимается, чтоб способнее было упасть на нее и лежать. Десяток взмахов осталось… слава те, боже. Ах мать честна, никак подбивают траву да на новый заход!
Как сквозь сон доносился Вавилов голос:
— Егор Дмитриевич, присядь, отдохни…
— Ты еще мамкину титьку сосал, а я уж косил ее, травушку родную. А ну-ка, пусти меня наперед…
Взмах, второй — и слеза застелила глаза. «И в кого я такой гоношистый. Сказал же Вавила: «Присядь». Ну и сидел бы, а теперь хошь не хошь, а маши до конца».
Заалела степная даль и воздух стал слаще. Еле приметный, струйчатый, розоватый парок задрожал над низиной.
— Кончай, — закричал Иннокентий.
— Уф, — вырвалось у Егора. Земля качалась под ним, как лодка на волнах, и нужно было расставить ноги, чтоб устоять.
— Садитесь вечерять, — пригласила хозяйка.
«Когда же она успела кашу сварить? Все время шла впереди меня и никуда, кажись, не отходила, — думал Егор. — А дух-то какой от каши! Што мед!»
Таежный костер — великан, упитанный, громкоголосый. Его кормят сутунками толстых смолистых кедров и пахучей пихтой. Кормят без меры. Оттого он жизнерадостен и шумлив, трескуч, беззаботен. Не считая, швыряет в черное небо охапки сверкающих искр. Они крутятся в дыму над огнем, то ли радуясь нежданной свободе, то ли боясь темноты.
Степной костер невелик, с рукавичку. Скромен, тих.
И с чего ему буйствовать, если вся пища его — тонкие ветки полыни, метелочка
Он и светит иначе. Неяркое пламя его не в силах раздвинуть ночь, и она висит над самым костром, отдавая ему только донышко котелка — грей его, обнимай, а остальное: и верх котелка, и людей, и запах похлебки — ночь оставляет себе.
В тайге человек навалит дров без числа, натянет дерюгу на голову и завалится спать до утра, а костер бодрствуй, грей, сторожи от дикого зверя. Если иной раз и проснется средь ночи таежник, так только затем, чтоб ругнуть костер: «Ишь, притух, окаянный». Или: «Чтоб тебя черти подрали, фуфайку прожег!»
У степного костра не уснешь. Его заботливо прикрывают полой от дождя, от ветра. Иначе нельзя. Он слаб, и дождь или ветер потушит огонь. Ветки полыни тонки, и человек непрерывно питает костер, урывая себе кусочек тепла. Когда закипит на костре солоноватая степная вода, человек снимет с огня котелок и уважительно скажет: «Ишь, невелик, а все ж вскипятил».
У такого костра и расстелила Ульяна небольшую холстину. На ней — каша в котелке, куски хлеба и в кринке холодное молоко.
По степи разлилась лиловая тишина. Только ложки ширкали по глиняным мискам, да маленький Митя с причмокиванием сосал материнскую грудь.
Чем ближе становилось донышко мисок, тем чаще хозяин поглядывал на Вавилу с Егором.
— За помощь шибко спасибо вам, — мужики. Знакомиться будем.
Вавила протянул хозяину мандат городского Совета.
Иннокентий долго читал. И грамотешка не очень, и сомнение точит. Ораторы часто приезжают из города — так на парах, на тройках, с колокольцами, одеты по-городскому, как раньше в деревне и не видывали. А эти одеты как бог послал и ходят пешком. Еще и косить умеют.
— Вот она, жизнь, Иннокентий. — Вавила говорит тихо и с грустью. — Пришли к тебе люди из партии, единственной партии, что защищает народ, а ты смотришь на мандат, на наши заплаты и думаешь: где они сперли мандат? Хоть ребята и ничего, а надо б упрятать их в кутузку. Не мотай головой, мы не впервые мандаты показываем. Ксюшу из потребительской лавки знаешь? Так вот, Егор ее еще на руках носил и меня она знает уже года три. Работали на приисках вместе. Она тебе скажет, кто мы. Кстати, она нам тебя указала и сказала, что ты в душе большевик.
— Неправда. Ксюша так сказать не могла. Она знает, я честный эсер и член Комитета содействия революции.
— Во-во и на митингах кричишь громче всех: «Война до победы! Землю нельзя делить, пока правительство не укажет, а потом придешь к Лукичу и скажешь: «Будь моя власть, я войну бы сразу прихлопнул, землю бы сразу разделил. Раздвоился я…»
— Было такое…
— А раздвоился ты как: наружность у тебя эсеровская, потому как ты в комитете, а нутро правды просит. Ты сам дополз до большевистской правды, так как же я буду тебя эсером считать? — и долго рассказывал о большевиках. Читал газету с ленинскими словами.