Анна на Солнце
Шрифт:
У съёмной квартиры, как и полагается, были стены, а на стенах висели обои, которые либо отклеивались, либо трескались от тепла. Чтобы снимать эту халупу, вместе с этими обоями, нужны были деньги, которые необходимо было заработать.
Так я горбатился в ночные смены в Образцовой Типографии. А когда не был обременён работой, писал повесть, которую никак не мог завершить.
Брат же учился в Медицинском Колледже на фельдшера «скорой помощи» и подрабатывал санитаром в Хирургическом Отделении в какой-то там Больнице. Он всегда заваливался голодным, потому что дежурства
Разнагишавшись до трусов, он, откормленный от пуза, безрезультатно валялся на диване, что ему не мешало частенько размышлять о величии человека, о высших ценностях бытия, о сущности мироздания, одним словом, обо всём том, в чём он сам мало понимал.
Сидя на унитазе, он убеждал меня в том, что жизнь проходит зря, в никуда, события обрастают мхом, и ни добра, ни богатства, ни подруги, всё стабильно и всё хреново.
Отжимаясь от пола, он говорил, что устал учиться, работать, получать тумаки, жить там, где не хочет.
Драя полы, он фырчал, что ниже его достоинства жить в этой сраной квартире.
– Братан, ты понимаешь, эта жопа меня заманала. Голодать, считать грёбаные копейки, завидовать каждому ублюдку, – сказал он, лёжа на диване. – Надо богатеть, брат!
– Ну я вот никому не завидую, – сказал я ему.
– Ну это ты, а я вот…
– Да и на хера много денег? На рыгалово и курево хватает? Хватает. На жратву хватает? Хватает. Книги я тырю. А на остальное по барабану. Ты вместо того, чтобы херню всякую пороть, пошёл бы лучше посуду помыл.
Брат обиделся, мол, сам иди и мой свою посуду, отвернулся к стене и, протяжно вздыхая, сказал:
– Никто меня не понимает в этом блевотном мире.
Давным-давно брат сочинял стихи. Несмотря на то, что они несли в себе зерно истины и были легки по форме, их нигде не печатали, и однажды он завязал с поэзией навсегда.
Я же писал прозу, сначала небольшие рассказы, потом перешёл на повести.
Свои тексты я читал брату. Он слушал меня внимательно, лёжа на животе, задом к потолку, верхними зубами впившись в обивку подлокотника.
– Братан, тебе надо публиковаться, иначе ты застрянешь, – сказал он.
– Можно, вот только где? – спросил я.
– В «ГородЛите».
– Что ещё за «ГородЛит»?
И он печально ответил:
– Место, где теряются таланты.
Литературный клуб «ГородЛит» на протяжении вот уже нескольких лет собирался в Сером Доме, который стоял на высоком холме Набережной, где его продували семь ветров.
Дом этот представлял собой трёхэтажное деревянное здание, лишённое изыска и покрашенное в неизбежный цвет.
В этом Доме находился музей, которым заведовала жизнерадостная дама низкого роста, на плоском лице которой ютились грустные глаза. Звали её Лилит Степановна Фуфаева.
Для сборищ клуба было выделено специальное тихое место, чердак. Пахло здесь бумажной пылью, тягучей древностью и дешёвым чёрным чаем. Посередине помещения располагались длинный стол и стулья.
Каждое
Каждое воскресенье к полудню я бежал от своего одиночества, дабы затеряться в его стенах.
Лысого бородатого дядьку звали Альба, он себя считал метафизиком. Он постоянно сидел во главе стола и таинственно молчал, как суровый древний бог. Как Вотан. Или Перун. И в его взгляде гремела тайна, которую он тщательно скрывал. Или мне просто так казалось. Фуфаева его ласково называла «наш милый архонт», чему он принципиально противился.
В первый раз он посмотрел на меня через очки так, будто увидел во мне нечто жалкое, что-то склизкое и нереализованное.
– Так, значит, вы и есть тот самый автор? – спросил он у меня.
– Это вы о чём?
– Читал я вашу повесть, – сказал он. – Нахожу её слегка занятной. Но где финал-то?
– Пишу вот.
– Вы хотите её опубликовать в нашем альманахе?
– Хотелось бы.
– Тогда дописывайте концовку, а то что она у вас как человек без ног. Так не годится, не годится.
Часто он молчал. Иногда он говорил. Иногда говорил сильно и всегда скучно.
– Вы не видите, что мы все живём в говнище. Вы не понимаете, что мы все живём в программе. Мы ходим, как роботы, всё ищем сакральный смысл говнищу (он ставил сильный акцент на этом слове). Но этому говнищу необходимо противопоставить свой безграничный внутренний мир, духовный Космос, где сегодня только и можно найти твёрдую почву, дабы непринуждённо двигаться вперёд, не теряя из вида вечные ориентиры добра, красоты, свободы.
Он говорил, и все его слова улетали в пустоту. Вероятно, что их никто не понимал, или даже не пытался понять. И казалось, что он похож на Иисуса, которого распяли от недоумения.
Альба хвалил меня за то, что я пишу, пел мне дифирамбы, что я пишу неплохо, но жёстко критиковал меня за сюжет: за грязь, хаос и говнище, за безысходность непутёвых персонажей, за их абсурдные решения.
Альба говорил, что вот если бы случилось так, что все мои герои были реальны, он в сложной ситуации не подал бы им руки, потому что они, большее количество, мерзкие по себе люди, а мерзких людей он не переваривает.
– Зачем тратить время на разрушение, когда давно пора писать о созидании? – говорил он. – Откуда столько в вас агрессии? Откуда в вас это непостижимое зло, эта чернуха? Почему нельзя написать светлую, красивую и вечную вещь без этих ваших убийств, насилия? Зачем этот мрак во мраке?
– Во мраке тоже есть своя красота, – сказал я ему.
– В этом говнище? Вы хотите мне сказать, что в этом говнище есть красота?
– А разве нет?
– Нет. – Он был сама категоричность.
– Но вам так кажется, а мне нравится писать об этом. Потому что я в этом дерьме и копошусь. Зачем выдумывать красоту, когда я её не видел? Зачем врать про то, что я не чувствовал, когда я могу сказать правду про то, что вижу каждый день?